«Я всегда любил детей, любил с ними знакомиться, любил соединяться с ними в их детскую радость. Десять лет тому назад Бог послал мне милого ребенка — Катю мою, семилетнюю девочку, племянницу товарища моего Энгельгардта, к которому я ездил летом в деревню. Я подошел к ней как к ребенку и распознал в ней душу глубокую и привязался к ней всей своей душою…»
У нас нет оснований сомневаться в искренности и чистоте его признания: «Я подошел к ней как к ребенку…» Но в этих словах все-таки сквозит страх, излишняя объяснительность и еще что-то трудно уловимое, мелькающее на втором плане, как тень.
«В этой душе хотелось мне пробудить все высокое и хорошее — я говорил ей о Боге, я молился с нею, я читал с нею и учил ее, целые часы и дни просиживая с нею…» И здесь опять прервемся. Какими же качествами должен был обладать этот ребенок, чтобы так захватить чужого человека? И каков был этот чужой человек, чтобы так привязаться к чужому ребенку? Какие мысли и чувства бродили в нем? Она постепенно становилась его воспитанницей, отдаляясь от родителей и сердечно приникая все ближе и ближе к поначалу загадочному знакомому в очках и темном поношенном сюртуке. Как реагировали и что думали окружающие, наблюдавшие такого рода необычайную самоотверженность и увлеченность?
«…И она росла и развивалась у меня на глазах, и чем больше я вглядывался в душу к ней, тем больше и глубже отдавал ей и в нее полагал свою душу…» Нематериальность тончайшего процесса отношений с подростком почти невозможно представить и уж подавно — описать. Стоит только заметить, что человеку, попавшему в подобное положение, нужно лишь посочувствовать.
Неравный брак
«Она любила меня крепко и нежно всею своей детскою душой, и первое счастье мое было смотреться в эту душу, и стоять над нею, и оберегать ее, и радовать. Года проходили, и Катя моя вырастала, и страх нападал на меня: что будет дальше, когда ребенок мой вырастет предо мною в девушку…» Вот здесь таится ужасное признание! Страх не может возникнуть у такого религиозного и вместе с тем рационального человека безотчетно. Значит, по мере взросления юной особы мысли — я не назову их греховными — будоражили измученное укорами совести сознание. Ведь не из дерева он был сотворен?! Он считал Катю своим ребенком, и вместе с тем его охватывал страх. Нет, не на пустом месте возник этот страх.
«Она выросла, и было время, когда, казалось, Катя моя далеко от меня отходила и вышла из руки моей. Это было тяжкое время, которое прожил я в Петербурге и Царском Селе…» Он имел в виду начало шестидесятых — переезд в столицу, приближение ко двору, работу в комиссии при Государственной канцелярии, чтение лекций в Московском университете и постепенно увеличивающуюся причастность к различным общественным событиям. Какую высокую душевную плату приходилось отдавать за поиски другого полюса!
«Мне казалось уже, что Катя моя для меня потеряна…» Так не пишут и не думают о ребенке, о подростке, наконец, об очень юном создании. Так пишут и думают о женском существе, в котором и не вдруг открывают женщину и будущую жену. Ужасные муки должен был переживать Константин Петрович, если учесть разницу в возрасте и прочие обстоятельства.
«…Но теперь я вижу, что Господь этим временем испытывал меня и наказывал. Наказать наказал Он меня — а смерти не предал (Псалтирь 117:18). Не знаю, как — не от меня это было, а от Бога — Катя моя опять ко мне воротилась, — и вот, прошлый год весь прошел в недоразуменье, в робости — между нами завязались новые отношения в тихой тени отношений прежних, завязались тогда, когда я уж думал, что все кончено, и стал все двери запирать около себя и отрезывать всякие надежды…» — так освещал из духовной глубины, пожалуй, самый мучительный период жизни Константин Петрович. Он делился правдой чувств и правдой фактов. Мы знаем, что именно в ту пору он готовился к принятию сана. «Я чувствовал, однако же, что я для нее необходим, что мне одному сердце ее вполне верит, что на меня одного она полагается и опирается, но может ли она полюбить меня — вот чего я не знал и знать не мог» — в этой фразе, не пересказанной кем-то, а занесенной на бумагу знакомым почерком, сокрытый ответ на характер и физиологию встреч — не побоюсь употребить это не очень гармонирующее с высоким стилем отношений слово «физиология». Если бы он знал, может ли она полюбить его, то не завел бы речи о робости или выразился иначе. Исповедь Константина Петровича носит на себе явственные черты не просто желания сообщить своему корреспонденту о происшедшем. Она, исповедь, как бы служит проверкой и собственных эмоций, кристаллизует их, утверждая право на существование. А право это злые языки конечно же оспаривали особенно в дальнейшем, когда расползлись слухи о несомненной связи каренинской истории с тем, что якобы таилось за внешне мирной и благополучной жизнью четы Победоносцевых, и значительно позже, когда на карикатурных листках цитировались частушки, намекающие на неправильное поведение, как теперь принято выражаться — в американском Белом доме, Екатерины Александровны по отношению к сотруднику Константина Петровича капитану первого ранга Николаю Михайловичу Баранову.
«Я приехал сюда четвертого июля и провел целую неделю тревожную! Оба мы чувствовали, что уже не можем ни о чем спокойно и свободно говорим., покуда одно между нами не объяснится и слово об этом одном не будет сказано» — самый терзающий сердце момент пришелся на середину лета, когда приднепровская природа сказочно расцветала. Отец и мать Энгельгардты ненамного старше Константина Петровича. Да и длительность покровительственно-дружеских свиданий пробегала двусмысленной тенью. Когда зародились мысли о браке? Когда зародилась любовь? Я не хочу, по понятным соображениям, касаться деликатной темы. Я хочу, чтобы читатель сам, без посторонней помощи ощутил неловкость и мучительность ситуации, в которую невольно поставил себя вполне взрослый, умный и образованный законовед. «Положение становилось невыносимо, и я со страхом решился сказать все своей Катюше — и потом был еще целый день тревоги и волненья, и наконец услышал я то слово, которого ждала душа моя. И радость моя перед всеми явилась. О, на какое широкое место вывел меня Господь из тесноты и скорби и отчуждения!» — заключил рассказ Константин Петрович, вызывая у меня как у читателя ощущение преодоления чего-то невероятно трудного, тягостного, будто груз с плеч свалился.
Из общей не возвышенной, но возвышающей нас стилистики послания к Анне Федоровне Тютчевой, которая сама готовилась к свадьбе с Иваном Сергеевичем Аксаковым, давно вызвавшему у петербургского начальства и неприятие, и сильное подозрение, можно легко сделать вывод об ауре, окутывавшей сватовство профессора. Но прежде попутно остановимся на двух моментах. Вскоре граф Шувалов воплотит в конкретные действия и подозрения, и отрицание славянофильских позиций строптивого сына знаменитого писателя. А между тем Аксаков, обручившись с фрейлиной двора и воспитательницей троих детей, принадлежащих к царствующему роду, становился обладателем семейных тайн Зимнего дворца, получил возможность глубже понять, что происходило на вершинах власти, и проникнуть в психологию ее носителей. Письма Константина Петровича не только раскрывают душевный мир автора, но и дают возможность оценить интеллектуальные и сердечные качества дочери великого поэта и будущей супруги литератора и издателя, раздражающего Петербург и особенно Шувалова. В конце концов с подачи шефа жандармов и наблюдающих вблизи за Аксаковым чинов соответствующего ведомства газету «Москва» приостановили, с чего началась цепь довольно существенных ограничений и преследований. Прикосновенность Константина Петровича к семье Аксаковых не могла не повредить ему. Но кому еще мог написать Константин Петрович: «Порадуйтесь той радостью, которой «радуется друг женихов, когда заслышит его голос, и стоит и внимает ему» (Иоанн 3:29), и благослови вас Боже всяким миром и всякою радостью»?