Но как бы там ни было, каким бы огненным кольцом вооруженные конфликты не охватывали Россию, война громыхала все-таки за сотни верст. Только люди, обладающие обостренным чутьем, ощущали, что орудия медленно, но неуклонно поворачиваются в сторону Петербурга. У Константина Петровича чутье как качество интеллекта имелось, но оно еще в достаточной мере не политизировалось и не приобрело черты историзма.
У Харитонья в Огородниках и на Маросейке
Ночью Литейный смолкал. Революционное хулиганье, правда, просыпалось рано, но ведь надо перехватить краюшку с луковкой, захлебав кипятком, да натянуть стоптанные сапоги. Однажды Константин Петрович слышал, как уличный торговец, подпрыгивая на морозе и оттого будто осмелев, крикнул городовому:
— Не жрамши барину руки не выкрутишь!
Городовой лишь мотнул «селедкой», покрытой инеем, да поспешил скрыться за углом. Ночью, однако, нет ни городовых, ни сквернословящих башибузуков. И слава богу! Когда он не чувствовал за стенами набухающего бессмысленным гневом кошмара, думалось и вспоминалось легче. Он сидел за старинным громоздким столом, теперь опустевшим, и, распялив ладони на шероховатой столешнице, представлял себя зимним промозглым днем на Тверском бульваре рядом с Михаилом Никифоровичем Катковым, по облику весьма крепкого телосложения, но с каким-то болезненным и зеленоватым выражением лица. Катков к нему относился несколько покровительственно, а все же с долей иногда нескрываемого почтения к обширности знаний и умению скоро составить статью. Легкость катковского стиля наверняка давалась тяжко, долгим выхаживанием из угла в угол и сильным напряжением ума. Настоящий Катков вызревал медленно, неторопливо и вначале не очень громко. Забивали речистые белинские и грановские. Этот литератор и восходящая нынче на философском небосклоне университетская звезда двигалась извилистым путем по одному ему известному загадочному маршруту.
— Вы слышали, Константин Петрович, потрясающую новость?! — воскликнул Катков, догоняя молодого человека, который готовился пересечь переполненную извозчиками и разношерстной толпой Тверскую улицу.
Он спешил в обшарпанную редакцию, но, очевидно, страстная необходимость с кем-нибудь поделиться свежим сообщением из Северной столицы вынудила зацепиться за знакомого, задержаться и вступить в беседу. В Каткове постоянно побеждал журнализм: в сущности, безразлично, кому передать сенсацию — одному человеку, тысяче читателей, двум или трем зевакам. Главное — освободиться от волнующего груза и понять, насколько сведения Поразительны. К правительству Катков относился критически и не упускал случая блеснуть — именно блеснуть, а не щегольнуть — вольнодумством. Да как же иначе! Ужасная закваска московских кружков давала себя знать. Они — университетские бунтари — плясали вокруг Николая Станкевича. Негодник, мошенник и член интернационалки Бакунин — чертов Мишка — хаживал в давние годы туда вместе с добрейшим и поэтически настроенным Константином — старшим сыном знаменитого писателя Аксакова. Негласный будущий руководитель и русского правительства и русского общественного мнения в одном лице, тезка Бакунина, Михаил Катков здесь соседствовал тесно с Грановским — будущим светилом отечественной историко-философской мысли. Васька Боткин, брат вполне серьезного и уважаемого врача Сергея Петровича Боткина, сидел на одном стульчике с Юрием Самариным, от которого потом нос воротил и говорил, что от чиновника Министерства внутренних дел тянет красным воротником. И неудивительно! Как приятелю Белинского да Герцена, любителю попутешествовать да отведать устриц с шампанским в лучших отелях Франции и Испании понять человека, который предпочитал ресторациям ухабистые дороги на окраинах России да станционные клоповники в нескончаемую прибалтийскую слякоть.
Московские кружки — и те, и другие консервативные и либеральные — Константин Петрович не любил и вполне соглашался с тургеневской мыслью, которую вычитал, едва появился «Гамлет Щигровского уезда»: нет ничего страшнее, чем кружок в городе Москве. Иначе говоря: «Das schrecklichste der Schrecken ist ein кружок in der Stadt Moskau».
Ни у Харитонья в Огородниках, где витийствовал Грановский и где незнатная и еще ничем не зарекомендовавшая себя молодежь ютилась в заднем ряду за спинами таких китов, как Герцен, Огарев, Кетчер, Корш и прочие, ни на Маросейке у Боткина, где собирался цвет московских эпикурейцев, ни еще где-либо в случайном месте, даже в гостях у Аксаковых он старался не появляться. К департаментским относились везде свысока. А средств, чтобы прилично одеваться, недоставало. Ботинки просили каши и весной и осенью. Да и интерес особый не возникал. Философия и литература пока далекие от него — заоблачные — сферы. А над юристами кружковцы частенько насмехались, делая исключение лишь для Константина Дмитриевича Кавелина.
— В России какая юриспруденция?! И вспоминать неловко! В России порядочный квартальный — и то редкость. В России господствует одна взятка и нагайка, — под аплодисменты вещал Тимофей Грановский.
Восходящая звезда
Константин Петрович воспринимал подобные эскапады с неприязнью. Он твердо знал, что речи Грановского не всегда отвечают истине, или, скорее, желал, чтобы они не отвечали истине, да приходилось до поры помалкивать и заниматься кротовой работой, ежедневной, неблагодарной и в смысле продвижения по службе не очень перспективной, зато обогащающей современников знанием потрясающих фактов, открывающих глаза на прошлое, а значит, и будущее России. Без прошлого нет будущего, Словом, Константину Петровичу, с одной стороны, льстило внимание Каткова, и он понимал, какой интерес представляет для редактора «Московских ведомостей» — университетского органа, а следовательно, высокоинтеллектуального центра столичной журналистики, но с другой стороны, повышенное внимание вынуждало к определенной осторожности и деликатности.
— Что вы имеете в виду, Михаил Никифорович? — довольно быстро отреагировал молодой правовед, стараясь глубже затолкать в раскисший сугроб крепко поношенные башмаки.
И пошел Катков чихвостить Петербург! Кто только ему пересказывал, о чем совещались в Зимнем и в Министерстве иностранных дел у Нессельроде.
— Наши-то радуются, что Луишка переворот учинил. Глупцы!
«Это он так принца-президента Луи-Наполеона величает», — мелькнуло у Константина Петровича. И канцлером недоволен! Напорист Катков — не отнимешь, но в зарубежных комбинациях разбирается ли? Оказалось, разбирается. Через два-три года прояснилось.
— Наполеон, какой бы ни был, означает лишь одно: война против любимого нами Отечества. Наполеон — это война! И ничего больше! Конечно, он передушил мятежников, угробил красную революцию, на хребтине которой подобрался к вершинам власти, но главная цель у бонапартистов иная — поверженная и разделенная Россия. Я, конечно, не стану писать столь прямо, как выражаюсь в газете, а может, и заявлю совсем наоборот с политической или конспиративной целью, но суть от сего не изменится. Наполеон — это война! Как государь не слышит в страшных для русского уха звуках действительную угрозу? Что думаете по поводу моих соображений, Константин Петрович? Откройтесь мне не стесняясь! Мы ведь, невзирая на разницу в возрасте, приятели!
— Мне жаль императора, коли таковы обстоятельства, как вы предполагаете. Я люблю его и почитаю значительным политиком. У него в короне не одна дипломатическая жемчужина. Да, я люблю императора, и очень жаль, коли так, как вы утверждаете! — произнес Константин Петрович и вытянул правый, более прохудившийся, башмак из осевшего сугробика.
Он взглянул на Каткова, на выбившуюся из-под мягкой шляпы прядь густых русых волос и подумал, как при весьма застенчивой внешности, скромных манерах философу и журналисту удалось выработать столь неукротимый характер. Светло-голубые, почти белые глаза у Каткова внезапно потемнели и приобрели зеленоватый оттенок. Он посмотрел на Константина Петровича немигающим стеклянным взором и грустно улыбнулся.