Обоз уныло скрипел колесами, и скрежещущий звук Константин Петрович явственно слышал сейчас у окна нарышкинского палаццо на Литейном. Звуковое воспоминание являлось и не исчезало с давних пор и во время войны с Турцией, и во время войны с японцами, когда тысячи раненых эшелонами привозили в Петербург под опеку барышень, которые толпами валили в лазареты: лучше быть среди битых и небритых мужчин, чем одним маяться от зелененькой прыщавой скуки на парковых скамейках.
Свободные страны не желали вселенского покоя. Они везде защищали права человека. Лондонские аристократы, не нюхавшие пороха, щеголяли пальмерстоновской фразой: «Нам грозит мир!» Свобода и война легко совмещались, а позднее и уживались на одном временном отрезке. России подобная гибельная вольность не нужна. В Париже и Лондоне императора Николая Павловича считали душителем пресловутой свободы, а вместе с тем не прочь были возвратить Крым султану — до Перекопа, превратив Черное море в турецкое внутреннее озеро, отнять христианскую Грузию, рискуя вторжением туда янычар, отсечь весь юго-восточный Кавказ, создать для Шамиля Черкессию, а самого имама сделать стамбульским вассалом, который будет преграждать путь русским в Персию. Коммунистические историки пусть и не умалчивали о том, но громко не возмущались. Царизм ведь тюрьма народов.
Вот и все. Так оно по указке чужеземцев и случится, если Россия не поднимется с колен, если православие уступит католикам-папистам на юго-западе, лютеранам на севере и исламистам на востоке.
Да, России плохо, Россия — в осаде! И он дал себе клятву под печальный скрип обозных колес, когда московский ветерок тошнотворно овевал лицо скверным и каким-то санитарным запахом. Он дал себе клятву спасти Россию. Никто не знал об этой тайной клятве. Он не Герцен и не Огарев, чтобы хвастаться.
Плод вымысла или плод галлюцинаций?
Вслед за предыдущими главами должны были идти совершенно иные сюжеты, которые восстанавливали бы биографическую и временную канву. Но причуды или, скорее, непознаваемая логика человеческой памяти с ее цепочкой случайных образов и видений, резкими неожиданными изломами, возвращениями и озарениями, неотвязно мучительной концентрацией на наиболее болезненном, тяжелом и трудно объяснимом вынуждает далеко уйти вперед, перескочив несколько эпох, как внезапно разверзшуюся пропасть, а потом попятиться назад и в конце концов застыть у того же огромного зеркального окна нарышкинского палаццо на Литейном, у которого мы застали Константина Петровича, с горечью размышляющего над минувшим, в самом начале повествования.
Перед его внутренним взором возник мартовский день 1881 года, когда завершался процесс над убийцами царя. Всплыло привлекательное для светских львиц лицо давнего сотрудника тогдашнего градоначальника Санкт-Петербурга генерала Николая Михайловича Баранова, бывшего моряка прекрасной гвардейской выправки, с немного раскачивающейся корабельной походкой и плоскими сильными пальцами, сжимающими коричневую папку. Он протянул ее в сторону стола, не на месте пока еще громоздящегося. Этот великан поразил строительных рабочих, производящих ремонт, петровскими — колоссальными — размерами. Пьяняще пахло свежей краской, сыроватой деревянной стружкой и еще чем-то неведомым, но с приятным терпким ароматом. В папке хранились, очевидно, донесения или протоколы допросов, которые Баранов почти ежедневно привозил патрону и недавно назначенному обер-прокурору Святейшего синода. Просмотр секретных документов, однако, не входил в круг его непосредственных и крайне неотложных обязанностей. Градоначальник особо учитывал близость хозяина палаццо к государю, без малого месяц как вступившему на престол, полученный, по наглому определению Желябова, главного организатора покушения, из рук революционеров. Между тем Константин Петрович на сей раз ошибся: в папке пряталось нечто необычайное и весьма любопытное. Развернув ее крылья с медными уголками, он увидел, что бумаги писаны не каллиграфическим почерком жандармского секретаря Рыбченко, фиксирующего допрос, а незнакомыми каракулями и наклонно летящими строчками, какие ему пришлось бы долго разбирать. Он отдал папку Баранову, смотревшему прямо и испытующим взглядом.
— Что сие означает? — спросил Константин Петрович. — Очередная шпионская справка? Вы меня постепенно превращаете в чиновника одного из ваших ведомств. Я способствую вам без возражений, но как царский слуга, а не ваш негласный покровитель. Я надеюсь на вашу крепкую длань.
— Прошу простить, Константин Петрович, но вы ведь знаете, что посоветоваться не с кем, а моя грубая натура и чугунный кулак не очень в ладах с деликатными юридическим проблемами и философией альтруизма, поразившей вверенный мне город. Не хочу ошибиться на первых порах службы. Вчера в зале Кредитного общества состоялась лекция профессора Владимира Соловьева [35]. — Баранов заглянул в папку. — Вторая, публичная… О ходе просвещения в России в настоящем столетии.
— И что же? В чем примечательность доклада господина Соловьева?
— Присутствовало свыше тысячи человек..
— Ну мало ли в Петербурге экзальтированных дамочек и бесноватых студентов? Хотя число, надо признаться, значительное. Овацию устроили Владимиру Сергеевичу? Осмелились ли прийти с букетами?
— Разумеется, без аплодисментов не обошлось, как сообщает очевидец. Но цветы отсутствовали.
— А кто он такой, ваш очевидец? Платный или доброхот?
— Генерального штаба полковник Андреев. Можно доверять.
— О лекции я уже слышал. Но подробности мне неизвестны. Прочтите, как излагает суть этот полковник. Надеюсь, он человек чести?
— Профессор считает, что царь русского народа, как водитель его и носитель божественной искры, лежащей в основе духовной жизни русского народа, царь русский, как царь и христианин, должен помиловать осужденных. Вот квинтэссенция идей господина Соловьева в транскрипции свидетеля.
— Сему безумию аплодировали?
— Сложно с точностью подтвердить. Лекцию не прерывали. Никаких возгласов не раздавалось, ни угроз, ни проклятий. Никто не заявлял согласно распространяемым слухам: «Тебя первого казнить, изменник!» Никто не кричал в соответствии с теми же слухами: «Тебя первого вешать, злодей!» Лиц с подобными взглядами не обнаружилось. Не исключено, что общая атмосфера не позволила кое-кому выразить негодование призывом профессора.
— Насколько мне известно, господин Соловьев приват-доцент, хотя я могу и ошибиться. В последнее время в Петербургском университете царит неразбериха. Справьтесь у профессора Владиславлева. Троицкий из Москвы не пустит запутавшегося блудослова и на порог кафедры. Интерес, замечу, к званию, Николай Михайлович, не есть праздное любопытство. Получение преподавательского звания таким человеком, как Соловьев, есть сигнал определенного рода. Это как барометр, выявляющий с помощью стрелки подъем общественной температуры. Вам, бывшему морскому офицеру, приведенное сравнение должно быть понятно. Но я полагаю, что кто-нибудь испускал ирокезские вопли краснокожих: «Ты наш вождь! Ты нас веди!» — или какую-нибудь подобную же глупость. Однажды я присутствовал в аудитории и наблюдал неприличный приступ социалистической истерии у студенческой массы.
— Боже упаси! Аплодировали по схождению с кафедры и следовании мимо возбужденной, правда, толпы. Но приступы истерии не зафиксированы.
— А более толковая передача речей Владимира Сергеевича у вас имеется? Вы располагаете уверенными с полицейской точки зрения данными?
— Нарисовав идеальный образ монарха, Соловьев произнес доподлинно: «Царь может их простить!» И после долгой паузы, возвысив голос, воскликнул: «Царь должен их простить!»
— Говорят, к выходу сына почтенного Сергея Михайловича доставили на руках. Лгут переносчики сплетен или нет?
— Это плод вымысла или плод галлюцинаций.
— Надеюсь, что так. Что вы предприняли как градоначальник?