Гроб Крылова опускали в черную землю медленно и торжественно. Дорожки Александро-Невской лавры заполняла текучая толпа. Правоведов колонной провели мимо, когда могильный холм уже насыпали и украсили осенними цветами, пахнущими дождем. Крылов лег рядом с Гнедичем и графом Сперанским.
И Сперанский, и Крылов пользовались в семье Победоносцевых неизменным уважением. Крылова читали вслух, Крыловым наслаждались, Крылова цитировали, Крыловым восхищались. У Крылова, наконец, учились владению родной речью. День, когда Константин Петрович увидел Крылова в Императорской публичной библиотеке, был счастливейшим в тогдашнем по-юношески суетном существовании. Крылов два года находился в отставке, но довольно часто посещал отделение, которое позднее бароном Модестом Корфом было названо «Rossica», и присутствовал молчаливо на разных заседаниях. Родившийся в прошлом — восемнадцатом — веке, его отец не отдал Яицкий городок кровавому самозванцу и, очевидно, пирожку с немецкой начинкой Пугачеву. Крылов проложил себе путь из беднейших служилых низов к обеспеченности и даже богатству собственным талантом и без всякой протекции. Человек, чья жизнь сопровождалась таинственными и до сей поры нерасшифрованными событиями, безусловно, мог стать идеальным примером для тех, кто желал трудом изменить жизнь к лучшему, трудом, а не насилием и отнятием ценностей у других. Крылов небыстро пробил дорогу на олимп русской литературы. Начав в екатерининскую эпоху как комедиограф и издатель «Почты духов», название которой обычно сокращается в советских и постсоветских изданиях, он лишь в Отечественную войну 1812 года добивается настоящего признания. По высочайшему указу ему начинают выплачивать из Кабинета пенсион по 1500 рублей в год. Пенсион этот производился при жалованье и на службе. Спустя восемь лет его удвоили, а в 1834 году добавили новую пенсию из государственного казначейства, равную получаемой. После отставки император назначил добавочно 5700 рублей. Таким образом, крыловский доход составлял почти 12 000 рублей. Петр Васильевич частенько говаривал младшему — любимому — сыну:
— Срисовывай жизнь с Ивана Андреевича!
Мудрец сидел перед Константином Петровичем в одном из залов публичной библиотеки на узковатом деревянном диване и смотрел прямо перед собой, высоко держа массивную голову с львиной гривой. Приблизительно в то же время Иван Сергеевич Тургенев встретил Крылова на вечере у одного чиновника высокого ранга, не чуждого писательских амбиций: «Он просидел там часа три с лишком, неподвижно, между двумя окнами — и хоть бы слово промолвил… Он опирался обеими руками на колени и даже не поворачивал своей колоссальной, тяжелой и величавой головы; только глаза его изредка двигались под нависшими бровями. Нельзя было понять, что он — слушает ли и на ус себе мотает или просто так сидит себе и «существует». Ни сонливости, ни внимания в этом обширном, прямо-русском лице — а только ума палата, да заматерелая лень, да по временам что-то лукавое словно хочет выступить наружу и не может или не хочет пробиться сквозь весь этот старческий жир…» Признаюсь, что, обнаружив этот портрет, я с облегчением вздохнул. Наблюдатель, да еще обладающий таким великолепным и мощным пером, каким обладал Тургенев, сделает живописную работу куда лучше, чем твое перо — усердное, но слабое.
И теперь это «прямо-русское лицо» забрано гробовой доской и не в состоянии больше смотреть лукавыми и подвижными глазами на окружающий мир. Константину Петровичу нравилась неподражаемая ирония Крылова, его глубочайшее понимание русской жизни и страстное желание переменить ее, усовершенствуя нравственное состояние народа. Украсив и улучшив ежедневность, пробудив и укрепив совесть, воспитав уважение к существующему закону и порядку, пусть несовершенным и недостаточно справедливым, легче приступить к их постепенной трансформации. Зачатки проекта хорошо устроенного общества возникли у юного правоведа, когда на другой стороне Европы уже тлели мертвые головешки революции. Мудрость Крылова звала к подобным размышлениям и действиям, зиждилась на обстоятельствах русской истории, и сам он служил тому наглядным подтверждением. Басни Крылова были вполне приложимы к властям предержащим, но от них не тянуло ни кровью, ни бессмысленным и беспощадным бунтом, ни горелой вонью пожарищ.
Из Александро-Невской лавры Константин Петрович возвращался не просто опечаленным — думы и новые чувства переполняли его. Скоро выпуск, половину, даже больше половины дороги он отмахал. Таинственная натура Крылова привлекала к себе именно загадочностью и необъяснимостью. И вместе с тем сколько простоты и удивительно верной существенности в его баснях! Где он этому научился? Ну уж, наверно, не у Лафонтена! Рассказывали, что после добровольного изгнания в имение князя Голицына он вместе с патроном приехал в Ригу, куда князь при воцарении Александра I получил назначение военным губернатором. Через два года Иван Андреевич исчез, и никто не знает, где он путешествовал и чем жил. И наконец явился вновь в совершенно ином качестве и быстро занял первенствующее положение в литературе. Героическая натура! Героическая и таинственная! И какая, по сути, русская!
Пророчество «музыкального Янкеля»
Константин Петрович отметил смерть Крылова в дневнике — а он редко откликался на общественно значимые события. Связь юного правоведа с баснописцем обладала внутренней закономерностью. Приезд императора и чувства, вспыхнувшие в душе, — сугубо личное, более того, интимное, но тоже имеющее отношение к формированию миросозерцания, мироощущения и мировоззрения. А середина 40-х годов вообще напряженнейшая эпоха. У Константина Петровича грядущий выпуск и открытие служебной карьеры. Достоевский пишет и публикует повесть «Бедные люди». Уходит Крылов, один из последних гигантов русской литературы, помнивший Екатерину Великую, и Новикова, и Радищева, и бунт на Сенатской. Буташевич-Петрашевский организует революционный кружок с проповедью коммунистических идеалов, столь поразивших молодого композитора Антона Рубинштейна, который возвратился из-за границы и еще не предполагал собственной будущности, связанной неразрывно с царствующим домом. Все это лишь беглые черты русского социума, лихорадочно вбиравшего в себя разнородные идеи и тенденции. Как ни удивительно, а, возможно, и вовсе неудивительно, что именно музыкант раньше прочих и сразу обратил внимание на тупиковость и бессмысленность социалистической пропаганды в России, о чем не побоялся заявить не ведавшим что творили, возбужденным агитацией молодым людям. Они гордились мятежной смелостью и воздействием на испуганное общество. От них зависела репутация многих людей в самых различных, в том числе и чиновных, кругах. Пораженный услышанным и социалистическими бреднями талантливый композитор, любящий и понимающий Россию, выкрест, конгениальный брату своему Николаю; Рубинштейну, будущий организатор музыкального процесса на родине прямо врезал, говоря современным языком, ошарашенным петрашевцам, не покидая, впрочем, конспиративную сходку:
— Вот не ожидал встретишь что-либо подобное здесь, в России! Я понимаю, что такие чтения и такие мысли и принципы высказываются за границей…
Понахватались небось всякой всячинки из ненужных на Западе Роберта Оуэна или Шарля Фурье, а то и чего похлеще отыскали. Но в Париже и Лондоне — куда ни шло!
— Там есть для этого почва, — продолжал неожиданный гость подпольной вечери, которого через несколько лет высокомерные невежды прозвали «музыкальным Янкелем», — там есть условия быта и строй общественный совершенно другой. Но у нас, в России, всем этим принципам пока не может быть места!
Константин Петрович впоследствии слушал, и не раз, выкреста в музыкальных салонах Петербурга и вслед за Екатериной Александровной аплодировал композитору. Между тем отвергавший поселки общности и сотрудничества, а также нелепые фаланги, Антон Рубинштейн оставил нам «Демона», «Нерона» и «Персидские песни», великолепные симфонические произведения и фортепьянные концерты, и среди них Четвертый, несравненный по своим качествам, красоте и влиянию на музыкальный стиль конца XIX и первой четверти XX века. Слушая Сергея Рахманинова, вспоминаешь об Антоне Рубинштейне. Оба брата, лишенные пустопорожних социалистических иллюзий, основали консерватории в Петербурге и Москве и часто услаждали отнюдь не аристократическую, а полуголодную публику виртуозной игрой. Их современник Федор Достоевский, который, постояв на эшафоте и отбыв восьмилетнюю каторгу, одарил нас великими творениями, до сих пор определяющими движение литературного процесса, наотрез отказался от идей насильственного изменения государственного строя. И Антон Рубинштейн, и Федор Достоевский в разное время и по разным, быть может, мотивам отвернулись от предложенного революционерами пути развития могущественной империи. А чем поделились с нами и сам Буташевич-Петрашевский, и его ближайшее окружение? Среди обманутых пропагандой ведь находились люди способные, но все-таки они не сделали значительного профессиональноговклада и растратили себя по пустякам. За их спинами выжженная и пропитанная кровью пустыня, а если сквозь почву что-то и пробилось, то лишь вопреки, а не благодаря пустопорожним и бессмысленным мечтаниям. Константин Петрович это понял очень рано и, невзирая ни на какие модные веяния, с большим воодушевлением по завершении образования и приезде в Москву отправился к Василию Петровичу Зубкову, который жил в уютном переулке неподалеку от Смоленского рынка.