Что связывало Константина Петровича вообще с семьей Энгельгардтов, в которой Катюша провела первые семнадцать лет жизни? Что за личность ее отец — кутила и мот — Александр Андреевич Энгельгардт? Что за характер был у однокашника Константина Петровича по Училищу правоведения Энгельгардта, среди близких которого будущий обер-прокурор проводил столько времени? Чем Константина Петровича привлекла мать Кати — умом ли, сердечностью, образованием, — что он ей отправил одно из самых значительных писем в жизни? Здесь, в этом послании, весь он уже в не очень молодые годы, вся его мудрость, все надежды и упования. А ведь его корреспондентами были исключительно женщины выдающиеся — сестры Тютчевы, которых только наши революционные несчастья загнали в глухую тень, затушевали их прекрасные, неповторимые черты. О женщинах второй половины XIX века — не декабристках, не курсистках и не террористках — еще будет случай поговорить отдельно. Используемая большевиками и в хвост и в гриву поэма Некрасова «Русские женщины» просто перечеркнула образы действительно русских женщин второй половины XIX века. А именно они оставили нам немалое и весьма любопытное наследство.
Вот с какими мыслями Константин Петрович обратился в весенний мартовский день к Софье Энгельгардт: «Верно, у вас уже объявили манифест 19 февраля. Авось и у вас так же тихо после этого события, как и у нас. Все спокойны, и самые помещики, прочитывая положение, убеждаются, что дело для них не так плохо, как они воображали».
Не один Константин Петрович опасался дворянского мятежа, открытого бунта и неповиновения царскому указу. У дворянства имелся обширный опыт борьбы с главой государства Российского. И не только XVIII век тому пример. Тридцать пять лет назад сбитое с толку французской пропагандой молодое офицерье, недовольное в том числе и собственным экономическим положением, дворяне по преимуществу и русские тоже по преимуществу, едва не вырезали поголовно царскую фамилию, а заодно и государственную и интеллектуальную элиту империи. Не важно, что они прикрывались на бумаге благими намерениями, как впоследствии Герцен и большевики. Важно, что они уповали на революцию, рывок, кровавое насилие, призывали к нему и не страшились его. Они не задумывались над ценой человеческой жизни. Какой-то безвестный и обезумевший поручик Каховский вогнал смертельную пулю в героя войны 1812 года графа Милорадовича.
Константин Петрович хотел сблизиться с Энгельгардтами, его волновала судьба семейства Катюши, и он писал в Полыковичи, интересуясь сложившейся там ситуацией: «А народ толкует, еще он не разобрал хорошенько, что будет с ним. Только дворовые ропщут на то, что им придется еще два года служить помещикам. Авось либо и везде дело обойдется тихо. Ах, какая была бы это милость Божья и какая добродетель русского народа!»
Я добавил бы: и русского дворянства! Оно стало иным, более просвещенным, более демократическим, и, невзирая на разорительный для него, дворянства, указ, оно позволило не кровью, а разумным и благодетельным словом смыть клеймо позора с лика России. Этот дворянский подвиг в нашей стране оценили лишь единицы. Коммунисты, когда их лишили собственности, возможности распоряжаться общественным богатством и народным имуществом, огромных пенсий и незаслуженной злодейской славы, попытались силой отстоять некогда завоеванное. Им ли обливать грязью дворянство? Они прятали от студенчества «Русскую правду» Пестеля, и недаром прятали. Именно там корявым словом излагались начала диктатуры, именно там предлагалась депортация инородцев, именно там рекомендовалось увеличить полицейскую силу. Советы Пестеля успешно использовал большевизм, как и более позднюю нечаевщину, а Сталин довел идеи главного декабриста до гигантских размеров, завалив гектокомбами трупов территорию России — от Ленинграда до Магадана.
«Мы до сих пор еще недостаточно оцениваем всю важность этого перелома, — продолжая Константин Петрович. — Но, Господи Боже, какая великая перемена! Каково же — подумайте, в России нет крепостного права!» Это письмо единомышленникам, родным людям прибалтийско-немецкой крови, родственникам жены.
Идеология «Стансов»
Сейчас он смотрел на синее небо над Зальцбургом. А там, в Питере, ждет целая зима, наполненная невыразимой, гнетущей сердце тоской искусственной, фальшивой жизни. На следующий день он эту печальную мысль, которая в те годы часто посещала русских людей за рубежом, но не отвращала, не в пример сегодняшним ничтожным полубеглецам от родины, — он уложит эту мысль в четкие строки письма из Зальцбурга: «О, как тяжел зимою Петербург, каким ощущением пустой бессмысленной призрачности наполняет он душу. Не там, где-нибудь в пустыне, а в нашем северном рынке суеты — настоящее memento mori, потому что нигде тщета жизни так явственно не ощущается и не гложет так сильно истомленную душу».
И это прототип Каренина, реакционер, противник реформ? Полноте, господа, шутить и передергивать. Жизнь не игра в преферанс, и мы не в казино. Разве можно себе представить Алексея Александровича, который в письме или в частной беседе воскликнул бы подобно Константину Петровичу: «Никто не будет служить по принуждению!» Скорее небо сошлось бы с землей, чем свояк Стивы Облонского произнес такую или похожую фразу. Да и сам Степан Аркадьевич, каким его изобразил Лев Толстой, относился к совершенно иному типу уже московских бюрократов, чем Константин Петрович и те, кто поступил под начало Зубкова. Молодежь, или новобранцы, как их впоследствии называл Василий Петрович, были проникнуты специфической — зубковской — идеологией служения отечеству на избранном поприще. Чрезвычайно важно вспомнить, что именно в доме Зубкова Пушкин написал знаменитые «Стансы» в 1826 году сразу по возвращении из ссылки. Чего уж тут юлить и лицемерить — великого поэта забросали грязью и вынудили к объяснению. И если первые «Стансы», открывающиеся строкой «В надежде славы и добра…», явились чистосердечным призывом поэта к власти, то вторые стансы под названием «Друзьям», начинающиеся «Нет, я не льстец, когда царю Хвалу свободную слагаю…», пропитаны горечью и разочарованием. Идеология пушкинских стансов не случайный порыв благодарной души. Это система государственных взглядов, напрочь отрицавших революционную догматику, которая, как моровая язва, поразила весь XIX век. Порядочным считался лишь тот, кто явно или скрытно одобрял мятеж и насильственное изменение существующего политического строя. Идеология стансов основывалась на правильном понимании необходимости работыкак единственного способа упорядочивания повседневной жизни. Здесь надо оставить в стороне действительный облик Петра Великого, которого Пушкин использовал в качестве символа. Такая трактовка стансов была просто не под силу прогрессивным экстремистам, которые мечтали властвовать, издавать законы и править, но отнюдь не сеять и месить навоз на фермах. Это они оставляли другим.
Идеология стансов определенным образом совмещалась с мыслями Ивана Пущина, который незадолго до восстания на Сенатской сбросил конно-артиллерийский мундир и преобразился в судью уголовного департамента Московского надворного суда. До того он назначался сверхштатным членом в Петербургскую уголовную палату. Он даже помышлял поступить в полицию квартальным надзирателем. И те, кто искренне заинтересован в улучшении русской жизни, в ее разумном реформировании, оценят намерения будущего декабриста, сбитого с истинного пути революционной волной, которая на вкус оказалась перенасыщенной кровью. Иван Пущин, кстати, дружил не только с Пушкиным, но и с Зубковым. — Он без тени раздражения упоминает о нем в мемуарах. Брат Пущина, Михаил, приводит слова Зубкова, сказанные коменданту Петропавловской крепости Александру Яковлевичу Сукину, первому тюремщику заблудших, при освобождении с оправдательным аттестатом, когда нежданно-негаданно ему, получившему прощение, было предложено остаться ночевать в крепости.
— Нет, покорно вас благодарю, лучше буду ночевать на снегу на Неве, чем у вас в крепости, — ответил обрадованный Зубков.