Якубенко озлился.
— Ты кто, чтоб демобилизовать против директивных указаний района и области? Молчать, молокосос!
Ефим молчит, опешив. Зато Лиля бледнеет и неожиданно налетает на бухгалтера.
— Не смейте кричать! Мы вам не крепостные и вообще... — голос ее срывается.
Валентинкина закрывает лицо руками и беспомощно опускается на скамью рядом с Якубенко.
Тот удивленно дыбит брови, как бы не узнавая Лилю, но поднять голос против личного секретаря директора в неподобающем месте не решается. Собрав ведомости, роняет:
— Теперь мое дело сторона. Потому — предупредил. Бывайте здоровы. — Он нахлобучивает брезентовый капюшон и при всеобщем молчании уходит.
Ефим трубкой сворачивает деньги, сует в карман, из которого торчат концы ветоши, делает грустно-комическое лицо и, подражая сестре Райче, протяжно говорит:
— Скатертью дорога-а-а.
— Будет тебе скатерть к утру, — раздается низкий басок. — Навалит снегу по маковку.
— Не ко времени распогодилось, — хмурится Ефим.
— Бултыхайся, как щенок в море, — тянет сонный девичий голосок.
— Не в том дело, — возражает Лиля. — Жалко, народное добро.
— Мы тоже народ, — язвит басок. — Прежде всего нас беречь надо.
— Посмотрите, какой нежный фрукт, — смеется Лиля, и ее лицо становится обольстительным.
Я вижу, как у Ефима розовеют щеки. Ему бы улыбнуться девушке, а он хмурит брови.
— Честно говоря, не до смеху, ребята.
— Какие тут смешки: накрылась наша пшеничка.
— Хватит зубоскалить, — обрывает обладателя баса Ефим.
— А что ты предлагаешь?
— Решительно ничего нового, — почти скучно говорит Моисеев: — Продолжать уборку. То есть — по машинам! — И замурлыкал фальшивым голосом: «Нам не страшен серый волк, рыжий лев, белый снег!» Наши взгляды встречаются. — Сергей Афанасьевич!.. Сколько лет, сколько зим не виделись, а поговорить, что называется, некогда. Не та погода. Кстати, как вы считаете, — продолжать уборку или повременить?
Я понимаю: его взволновало милое личико Лили и он вовсе не нуждается в моей поддержке. Однако молодые люди притихли и рассматривают меня, как диковинный экспонат на выставке. И я говорю:
— Ты сам знаешь — продолжать.
— Благодарю, — улыбается Ефим, нахлобучивая ушанку на свои кудри.
— Но я на вашем месте, — заключаю я под неприязненным взглядом Лили — все силы, всю технику бросил бы на подборку и обмолот валков в урочище Егенды. Саймасай рассказывал, там столько снегу наносит — шагающим экскаватором за год не вычерпать.
— А хлеб выдался налитой, ядреный, — поднимается бас и зачем-то расстегивает свой ватник.
У Лили теплеет взгляд.
— Что ж, Ефим, раздумываешь, — пошли.
Моисеев топчется в нерешительности, потом обращается ко мне:
— Сергей Афанасьевич, дайте мотоцикл. Надо обежать все агрегаты, ребят предупредить. Можно, а?
Глазами я отвечаю: «Пользуйся, какие там разговоры, я сяду за руль грузовика». Ефим срывается с места, исчезает. Общежитие пустеет. Мне тоже нечего здесь делать.
На грузовике я в числе первых попадаю в урочище Егенды. Тут, как по створу реки, пронзительно свищет ветер, набирает силы и вот-вот начнет ворошить, ломать валки. Но уже, тараня ночную темень пучками света, делают заходы комбайны с подборщиками. Выравниваются. Зачадили, как фабричные трубы. Рокот моторов да посвист ветра. Ни смеха, ни девичьих голосов. Все поглотила забота — убрать, обмолотить егендинский хлеб. Замешкайся — и через считанные часы снежные сугробы вздыбятся белыми мавзолеями над живым, теплым, ядреным пшеничным зерном. И всякий раз, подстраиваясь к комбайну со своим грузовиком после очередного рейса, я слышу не скрежет металла, не посвист ветра, а биение сердец то Ефимушки, то Лили, то Дожи. Вижу их сосредоточенные лица и ввалившиеся глаза, крепкие руки на рычагах управления, на штурвалах.
Из последнего рейса в Егенды я гоню машину утром. Снег идет навалом — «дворники» не справляются, и мне приходится часто останавливаться, чтобы почистить ветровое стекло. У совхозной мастерской меня остановил Саймасай. Он сказал: «Пустой снег, еще тепло будет — соберем и остальной хлеб, если дружно возьмемся. Так скажи бригадам». Я спешу обрадовать механизаторов, жму на всю железку. Конечно, при таком снегопаде не может быть и речи об уборке. Хорошо, что успели управиться в урочище Егенды. Ребята, наверное, спят. Уморились за ночь. И какая ночь! Не часто такие на фронте выпадали. «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, пусть солдаты немного поспят»... Какое там — не тревожьте: на бригадном стане — банная лихорадка. Парни, обнаженные до поясов, азартно обтираются снегом. Розовощекие девчата норовят утопить их в сугробах. Особенно плохо приходится Ефиму: очки залепило, и он ничего не видит. Девушки окружили его и плюхнули в снег.
Я не стал мешать молодой забаве. К тому же, грузовик, наполненный соломой, сердито урчал, и я, оседлав мотоцикл, пригласил водителя держаться моего следа.
* * *
Все это я вспоминаю, твердо решив поговорить с Якубенко. Не мог, не может мой Ефимушка идти по дорожке, которая неизбежно приводит на скамью подсудимых. Так я говорю Якубенко.
Мы сидим в жарко натопленной комнате одни: Феня в больнице на дежурстве.
— Что он тебе — брат, сват, родной сын? — миролюбиво разливает Степан чай по замысловатой формы чашечкам.
— А если б сыном был? Родным мне сыном?
Тягостное молчание. Слышно, как отходит парок от чашек, до краев наполненных густым горячим чаем. Якубенко ерошит густой припудренный снежком седины бобрик, с каменной решимостью роняет:
— Все одно, хотел обокрасть. Хотел!
— Степан, мы были фронтовиками. Погляди мне в глаза, Степан.
— Гляжу. — Взгляд его тверд. Никакого движения мысли. Одна каменная решимость — стоять на своем до конца. И я не выдерживаю этого взгляда, опускаю глаза и краснею, как если бы меня поймали при совершении грязного поступка.
— Вот так. Вник? — слышу я как бы со стороны голос Якубенко. — Ты и на фронте по-панибратски со всякой швалью обращался. В облаках летаешь. А мы живем на земле, грешной ее назвали неспроста.
Он торжествует победу. Многословен — от страха. Значит, во мне чувствует своего противника, а не в Ефиме. Ох, не скрутил ли он парня, не поймал ли на слове? И меня обламывает — больно щедр на угощение. Гудит:
— И что ты за человек? Меня с Фенечкой хотел разлучить еще на фронте. Я все знаю. А как мы живем? Попробуй найди дружнее советскую семью, чем наша. Я жене доподлинное счастье обеспечил. Ну и она соответственно дополняет. Вник? Не красней со стыда, я зла не имею. Но, промежду прочим, в памяти держу узелок. А как же? Все может произойти, как с этим бандюгой Моисеевым.
Чем сильнее клокочет у меня в груди ненависть, ярость ли, тем спокойнее речь, движения, ровнее голос. Только звон в ушах, только приступ головной боли. Но этого собеседник не видит, не слышит. Сейчас во мне бушует не только ярость, но и радость. И голос срывается от волнения, когда я говорю:
— А знаешь, Степан, ничегошеньки Моисеев не украл у тебя.
— Новый фокус, — робеет Якубенко.
— Да, да. И знаешь, как я узнал об этом?
Якубенко сводит брови, и они закрывают ему пол-лица. Сопит.
— Кто мог наболтать?
— Ты сам признался.
— Я?! Когда?.. То есть ты — слышь, говори, да не заговаривайся.
Хлопает дверь, и входит Феня — чем-то расстроенная, с утомленным увядшим лицом. Степан одушевляется, хотя растерянность цепко держит его в своих тенетах.
— Спроси у жены, она свидетель. Спроси!
— Вы о чем? — недружелюбно спрашивает Феня, высвобождая пушистую красивую голову из-под оренбургской шали.
— Вишь, адвокат нашелся, — горячится Степан. — Этого ворюгу Моисеева защищать вздумал. Вникла?
— Ах, оставьте меня. Без ваших вниканий тошно! — лениво говорит Феня и уходит на кухню, плотно прикрыв дверь.
Делать мне в этом доме больше нечего, и я поднимаюсь. Якубенко овладел собой, по-приятельски советует: