— Все это по моей вине: я прикончил власовца. Не мог удержаться, понимаешь, не мог... Да ты что на меня так глядишь?
Фурсов навалился на друга и, скрывая смущение, стиснул его в своих медвежьих объятиях. У него вдруг исчезло то дикое, опасное, что шевельнулось у него в душе, когда овчарка Гофмана рвала его на огороде, что продолжало в нем жить и после. А теперь вдруг пропало. Ему стало легко и хорошо. И он тискал Сергея в своих медвежьих объятиях.
— Погоди, погоди! — высвободился из его рук Сергей и пристально посмотрел ему прямо в глаза. — Что это вдруг с тобой случилось?
Фурсов понял: Сергей обо всем догадался. Не смутился, а с бесшабашным отчаянием сказал:
— Всем им скоро капут. Даже Смит Иван говорит это. — Неожиданно вспомнив о Смите, Фурсов подумал: «Значит, неплохой он парень, этот Смит Иван».
Год сорок пятый. Январь
Фурсов не знал, который теперь час. Ему не спалось. С вечера уснул, а потом проснулся и уже не мог заснуть.
Переваливал в голове все эти дни и годы плена. Бои первого дня войны и побег Шумской, борьбу с голодом, чтобы выжить, и расправу над Гофманом. Все можно сделать, если захотеть, если надо. Он долго, исподволь тренировал себя для нанесения двух молниеносных ударов. Одного — по собаке, другого — по человеку. С тех пор, как шевельнулось в его душе что-то дремучее, дикое, и он потерял покой. Человек и его собака терзали, рвали людей живьем. Забавлялись. Убить их, убить! И Фурсов тренировался. Оттачивал приемы, меткость и силу удара. И был доволен, когда саперная лопатка на крепком черенке с коротким и хищным свистом вонзалась в землю или в дерево. Лопатку он нашел на огороде, случайно, в густых кустах помидоров. Он следил за Гофманом, как зверь за добычей. Изучил все его привычки, повадки, слабости. Как убили Гофмана и его пса, никто никогда не узнает. Все произошло в уборной. А как — он не помнит. Гофман страдал запором и подолгу сидел в уборной. Там, в уборной, он и кончил его. А как это произошло, он не помнит, не знает. Запамятовал.
Не спалось. По тишине, все сковавшей, Фурсов решил, что скоро наступит рассвет... Вдруг бункер озарили дальние всполохи. Еще и еще. Потом послышался приглушенный слитный гул. Он то затухал, то разгорался.
Так продолжалось до полудня. Лагерная конвойная команда заперлась в дотах, и люди свободно толпились возле проволочного забора. Слушали, смотрели, ждали. Немые. Боялись вспугнуть неосторожным словом надежду. Фурсов тоже смотрел туда, откуда должны были прийти свои. Он если не знал, то чувствовал, откуда они должны были прийти. Вон из-за того леска они появятся и пойдут не по дороге, разрезавшей снег на поляне, а по самой поляне, по снегу — на лыжах. Он загадал: если это предчувствие оправдается, он будет жить. Не только теперь, а и потом — в той, послевоенной жизни. Будет жить долго и с пользой для людей.
Снег под солнцем искрился, слепил глаза, и он увидел разведчиков после того, как по ним фашисты ударили из крупнокалиберных пулеметов. Разведчики были в маскхалатах и на лыжах.
— Наши! — хотел крикнуть Фурсов, но у него перехватило дыхание.
Он оглянулся: рядом стояли товарищи, все еще скованные страхом вспугнуть надежду. Во всем лагере они были одни. Фашисты укрылись в дотах, и они теперь свободны. Они больше не военнопленные, они — свободны! Это чувство, что они одни в лагере и свободны, поразило внезапно, бурно и русских, и англичан, и французов. Проволочные заграждения были разорваны живыми телами в одно мгновение. Крики радости, братание, объятия. Потом начали крушить все, что ни попадалось на пути, пока откуда-то не долетел ликующий вопль:
— Братцы, мука!
Голодные набросились на муку. Хватали пригоршнями, толкали в рот. Но это оказалась не мука. Это был гипс... Засевшие в дотах фашисты молчали.
Молчали они и тогда, когда смельчаки рискнули пробраться к складам. За смельчаками ринулся весь лагерь, срывая с дверей тяжелые висячие замки, как срывают со старой одежды пуговицы. Здесь было все: продовольствие и новенькое обмундирование — английское, французское. Люди ели. Насыщались. В двух-трех местах вспыхнули пожары. И тогда заговорили так долго молчавшие доты: по взбунтовавшемуся лагерю фашисты ударили из крупнокалиберных пулеметов.
Люди очнулись, как от угара. Русские, англичане, французы бросились в бункера американского блока. Мысль, снова оказаться под властью фашистов, каждому казалась дикой и противоестественной. Обороняться... сражаться до прихода освободителей, до последнего дыхания — сражаться. Люди вооружались всем, что попадалось под руку: дрекольем, металлическими прутами, жгутами, свитыми из обрывков колючей проволоки. Ждали, готовые сразиться, готовые умереть — свободными.
Лагерная охрана, обстреляв военнопленных беспорядочным, неприцельным огнем, вновь затаилась. Над лагерем нависла зловещая тишина.
20, 21, 22 января
Три этих дня лагерь напоминал пустыню. Военнопленные, забаррикадировавшись, сидели в бункерах американского блока. Фашисты не вылазили из дотов. «Они нас боятся», — думал Фурсов. Он был в бункере среди незнакомых людей и тосковал. Его неудержимо тянуло на волю. «Они нас боятся», — утвердился он к концу третьего дня, выбрался из бункера и посмотрел на проволоку, на поляну, рассеченную дорогой и по горизонту окаймленную грядкой леса. На ней тогда показались разведчики — в белых маскировочных халатах, на лыжах. Быстрые и невидимые, как привидения. Сейчас там было пустынно и тихо. И это пугало, растравляло старую тоску... А вдруг охрана осмелеет? А вдруг наши пройдут стороной? Он страшился не только произнести это вслух, но даже думать об этом. Он напряженно всматривался вдаль налитым тоской взглядом и спрашивал у песчаных дюн, с верхушек которых нетерпеливый ветер слизывал перемешанный с песком грязный снег, у гряды леса, клином врезавшейся в небесную твердь, у самого ветра: где наши?
Слух его обострился, и он слышал потрескивание коченевших на ветру деревьев, шорох поземки, лизавшей верхушки дюн, подвывание туго натянутой проволоки. Проволока гудела все назойливее, все тревожнее. Ветер усилился. Пошел снег. Разыгралась метель.
«Теперь-то наши придут», — почему-то подумал Фурсов и остался на месте — ждать. Всего несколько дней носил самодельный протез-доску, и натруженная культя ныла. Но он не чувствовал боли и стоял под снегом. Ждал. Думал. Помнил.
В атаке
Метель угомонилась внезапно, как будто то место, откуда ее гнал ветер, захлопнули невидимой гигантской заслонкой. Небо вызвездило, набрал крепости мороз. Рассвет поднялся в ясной тишине. Над лагерем, над белой пустыней за проволокой. Там, где должны были наступать наши, лежала белая пустыня. И тишина. Фурсов заплакал. Кажется, первый раз. Испугался и заплакал. Он з н а л: на рассвете придут наши. А они не пришли. И — заплакал.
— А вдруг наши отступили? — раздался за его спиной чей-то неуверенный тоскливый голос.
Это было так неожиданно, что Фурсов вздрогнул и оглянулся. На белом снегу густо чернели фигуры людей. Люди, как и Фурсов, ждали. И, как Фурсова, их поразили в самое сердце слова: «А вдруг наши отступили?» Ужас, что это может оказаться правдой, что их снова водворят в кабалу, призвал их к действию, как команда «в ружье!». И все живое, гневное, жаждавшее свободы, сорвалось с места; все покатилось, побежало, поползло на проволочные заграждения. Проволоку рвали костылями, металлическими прутьями, собственными телами. Фурсов увидел Сергея — он первым прорвал брешь. «Как он может так со своим позвоночником?» В образовавшуюся брешь хлынул беспорядочный поток. У Владимира лопнул на протезе ремень, и он, сорвав протез с культи, крушил им проволочный забор и тоже пробил брешь. И в нее хлынул поток, подмяв Фурсова. Фашисты открыли огонь по бегущим, но никто этого не замечал. Все смешалось: стоны, крики, русская, французская, английская речь, злое покашливание крупнокалиберных пулеметов.