— Сюда, сюда! — зовет Аня женщин. — Я нашла его возле ольхи. Понимаете, это лейтенант Фурсов.
Душная пыльная волна, поднятая юбками, перекатывается через Фурсова. Множество ног — босых, в стоптанных туфлях, порыжевших сандалиях, брезентовых шлепанцах — сомкнулись вокруг него. Поднять бы голову, сказать, что никакой он не лейтенант, а он пошевелиться не может. Он борется со смертью — кто кого. А над ним голоса:
— Тот, кажись, был цыганистый.
— И ростом поменьше.
— Кажись, он.
Всех взволнованнее голос Ани:
— Он! Он! Это от крови рыжий!
Фурсов чувствует спиной: его пристально разглядывают.
— А орден ты видела у него?
— Дядя Яков отвинтил и спрятал, чтобы немцы не узнали.
Молчание. И кто-то убежденно:
— Фурсов, да не тот, а все наш человек.
— Как же не тот? — протестует Аня. — Он же, он! Ослепли вы, что ли?
— И правда — он!
Одни голоса пасмурные, другие — солнечно-жаркие, третьи — сухие, как песок.
— Пить! — просит Фурсов.
А женщины наперебой начинают его кормить. Всем, что припасли для лейтенанта Фурсова. Назойливые, как мухи. Приподнимают голову и толкают ему в рот — кто кусок хлеба, кто крутое яйцо, кто ломтик свиного сала. А у него во рту — Сахара. Язык, как саксауловая чурка, шершавый, колючий.
— Пить... пи-и-ить! — хрипит Владимир, и коричневая пена вскипает на его губах.
— Ой, дуры, дуры, — спохватывается одна из женщин и бережно, по-матерински, кладет его голову на обтянутое юбкой колено.
Аня помогает разомкнуть зубы, и женщина льет ему в рот молоко, пахнущее пеленками и детством. Молоко булькает, будто закипает в гортани, стекает за шею.
— Дай ему покурить... покурить дай! — настойчиво требует другая женщина и протягивает сразу две папиросы.
Фурсов не хочет курить. Он зажмуривается, он пьет. Весь смысл жизни для него сейчас заключается в том, чтобы напиться.
— Что вы делаете? Нельзя! — слышит он голос Федора. — Его же сейчас оперировать будут.
Женщины неохотно расступаются. Его подхватывают сильные руки. Прилипшая к бедру чья-то шинель волочится За ним. Федор с силой отрывает ее. Боль прокатилась по телу Фурсова, обожгла, как электрический разряд. Свет померк, и все исчезло...
Свет возвращается медленно. Он накатывается волнами. Сначала пепельно-серые волны, потом молочно-туманные, потом голубые. И — окно, огромное, в полнеба окно. Видны макушки деревьев — пыльные, облитые солнцем. «На третьем этаже я, потому и вижу одни макушки тополей», — думает Владимир и только теперь видит вокруг себя людей в белых халатах. Среди них знакомый гарнизонный хирург Степан Трофимович Ильин. Он, как мясник, весь в крови — руки, плечи, халат.
Строжится Ильин:
— Закрой глаза.
— Ногу отхватите? — Фурсов жалко улыбается от боязни и боли.
— Не говори глупостей. Сложим твою ногу. «Цыганочку будешь отплясывать, — не глядя на него, говорит хирург.
Он велит привязать руки раненого к операционному столу.
Потом ему делают наркоз. Фурсов закрывает глаза. Не он закрывает, глаза сами закрываются. Ему обязательно надо глянуть на большое — вполнеба — окно и на вершины тополей в нем. Сейчас. И не может. Ему лень. Да и вообще не понять, чего больше хочется: глядеть в окно или лежать с закрытыми глазами.
— Спишь? — голос у хирурга Ильина потусторонний.
— Сплю.
— Какого же черта болтаешь? — сердится Ильин где-то далеко-далеко.
Владимир тихо-тихо говорит:
— Степан Трофимович, я не сплю.
Пауза. И чей-то испуганный голос:
— Наркозу на него не хватит.
«Вся сила в наркозе... жизнь моя и смерть моя — в наркозе. Весь наркоз израсходован», — лениво ворочается в голове тупая мысль. И вдруг вспышка сознания: жить... жить.
— Спасите-е! — молит Фурсов.
— Спасем, рыжий, спасем, — делает свое дело хирург. И приказывает: — Маску ему!
Что-то злое, косматое, дремучее беззвучно ударяет по затылку, увлекает за собой в бездну.
...Проснулся Фурсов внезапно, как если бы и не спал. Возле него — Федор. «Все?» — спрашивает глазами Владимир. «Все», — отвечает глазами Федор. И протягивает папиросу.
— Кури!
— Не курю.
— Тогда подкрепись, — подносит ему Федор стакан водки. — Говорят, помогает.
Фурсов пьет, с хрустом разгрызая кусочек сахара. Через минуту ему становится нестерпимо жарко. Дурно. Чья-то женская ладонь ложится на его воспаленный лоб:
— Он весь в огне!.. Сепсис!
Легкие, торопливые шаги. Провал. Спокойный размеренный шаг. Легкий, торопливый — не в ногу. Провал. У изголовья стоит хирург Ильин.
Ильин слышит запах водки, видит виноватое лицо санитара, сердится:
— При чем тут сепсис? Выпили по случаю благополучного исхода операции. — И Фурсову: — Ну и молодец. Держись.
Их взгляды встретились. Взгляды сказали: всем нам надо держаться. И поддерживать друг друга. Эту клятву Фурсов дал в полном понимании ее значения. Но едва ли сознавал он в ту минуту, что останется без ноги. И что в плену. Не мог он предвидеть и грядущего.
Комендант Дулькейт
Солнце закатилось. Это Фурсов определил по тому, что в палате стало тихо. Никто не стонал, не ворочался. И свет однородный, рассеянный, без ослепительных вспышек — на оконном стекле, на никеле дверных ручек, на узком серебряном кольце санитарки тети Кати. Когда садилось солнце, все почему-то умолкали.
Он увидел тетю Катю после операции, попав в эту палату, а кажется, знает ее давным-давно. Она красива и смугла, как цыганка. В меру полна, в меру стройна. Ей за сорок, а двигается тетя Катя легко, проворно, бесшумно, смахивая невидимую пыль с тумбочек и подоконников, поправляя салфетки и одеяла. И только в глуби глаз затаилась настороженность, свойственная человеку, который живет во враждебном мире и должен постоянно опасаться. Фурсов следит за нею и пытается понять, чем она встревожена.
— Тетя Катя! — окликает он санитарку.
Она подходит к его койке быстро и плавно, спрашивает:
— Тебе чего?
— А вы красивая.
— Он еще смеется, — укоризненно качает головой женщина.
Владимир и не думал смеяться. Просто слишком долго он жил со стиснутыми зубами.
— Почему бы мне плакать?
— Попадешь, не приведи бог, в Южный городок, узнаешь, почему.
За те часы, что он находится в палате, Фурсов узнал: здесь, в госпитале, они считают тебя на правах раненых. А в Южном городке — военнопленные. Его в полку учили, и он учил солдат: красноармейцы живыми в плен не сдаются. Для него это не только слова... Охота поозоровать бесследно пропадает. Владимир уходит в себя и в который раз пытается осмыслить, где он и что с ним. И не может понять, не может согласиться, что фрицы, а не командир полка Дулькейт распоряжаются его судьбой, судьбой его товарищей, судьбой всего Бреста. «Тетя Катя, скажите, что это не так!» — кровать жалобно скрипит под ним.
Тетя Катя не слышит, моет проходы синей влажной тряпкой. Тряпка оставляет темные полосы на деревянном полу. Вдруг тетя Катя замирает, меняется в лице.
— Идут!
Фурсов напрягает слух. «Верно — идут! Кто?.. Не знаешь — кто?! Они — фашисты!» Он слышит несколько раз повторенное на иностранный лад слово «комендант». Напрягся, вытянулся в ожидании — вот, вот они войдут. Впервые он увидит их не в пылу сражения, а просто так...
Они задерживаются в соседней палате... медленно идут твердым шагом по коридору. Не торопятся, как у себя дома. Напряжение нарастает по мере их приближения. Фурсов хватается за спинку кровати, и ему кажется, что прохладный металлический прут начинает плавиться в его руках.
Они вошли, наконец. Сколько их, какие они, как одеты — Владимир не замечает. Он видит своего командира полка. Видит Дулькейта. Он уважает командира полка — за строгую справедливость, за высокую военную культуру, за безукоризненную неподкупную честность. И командир полка знает его, сержанта Фурсова. И, кажется, уважает...
Дулькейт знал всех бойцов. И тех, кто нерадив, и тех, кто службу нес не за страх, а за совесть. А Фурсов был образцовым бойцом и отменным спортсменом. На втором году службы его назначили заместителем политрука минометной батареи. Таких командир полка не только знал, а и выделял. Выделял он и Фурсова.