Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Девушка и на войне должна походить на девушку, а не на стриженую овцу, — как-то неосторожно обронил он. А может быть, и с умыслом, чтобы предостеречь полюбившуюся ему дивчину от опрометчивого поступка.

Они любят друг друга, и это не составляет тайны ни для пехотинцев, ни для артиллеристов. Ни зависть, ни злоба не омрачают их дружбы. Да и откуда им взяться на фронте?.. Так, или примерно так думаю я, пробираясь на рассвете к Якубенко, чтобы согласовать с ним взаимодействие в предстоящем, вернее, непрекращающемся, лесном бою.

Я нахожу его в крепком, врытом в обратный берег реки Ловати блиндаже. Меня поражают брови — иссиня-черные, кустистые, круто изогнутые. Потом уже я вижу Феню. Она бинтует ладонь новому командиру полка. У нее осунувшееся лицо и фиолетовые круги под глазами. «Устала — столько раненых», — вздыхаю я. Якубенко нетерпеливо шевелит бровями, и санитарка поспешно выходит из блиндажа. Он раскрывает трофейный портсигар, протягивает.

— Кури.

— Благодарю, — щелкаю я своим.

Мы курим и «увязываем» взаимодействие, испытывая друг к другу неприязнь, вспыхнувшую с первого взгляда, с первого слова. К тому же, мне кажется, мысли Якубенко заняты чем-то другим. Он двигает бровями и то и дело сердито поправляет повязку на больном пальце. Вдруг его лицо изменяется: брови ползут вверх по лбу, сливаются с волосами и впервые я вижу глаза Якубенко — зеленоватые, как у рыси, в красных прожилках.

— Ты, слышь, — трудно выдавливает он, — приструни своего Ивакина.

— Не понимаю — за какие провинности? Образцовый сержант...

— Тут и понимать нечего. Развел любовную волынку. Разлагает. Нас сюда поставили фашистов бить, а не любовные шуры-муры разводить. Вник? — Брови стали на место и прикрыли глаза.

— Вы ошибаетесь, товарищ майор.

— Майор может ошибиться перед генералом, а не перед капитаном, — гулко смеется Якубенко, довольный вылинявшей остротой.

— Гвардии капитаном, — вежливо поправляю я и встаю.

На какое-то мгновение брови вновь взлетают, рысьи глаза пронзительно сверлят меня.

— Ты, слышь... гвардия, — и задыхается: ему еще не вручили гвардейского знака отличия.

На наблюдательный пункт я успеваю добраться под покровом зимних предрассветных сумерек. Тихо. Там, где сидят немцы, а они оседлали важное шоссе, за которое мы ведем вторые сутки безуспешный бой, все реже и реже бороздят небо осветительные ракеты. Светает. Низко над головой клубятся свинцовые тучи. В тревоге замерли деревья. Как я заметил, деревья на фронте приобретают способность тревожиться, ликовать, плакать — смотря по обстоятельствам. Но, быть может, мне только так кажется. Якубенко, например, жестоко высмеял бы меня, скажи я ему об этом. С вершины разлапистой сосны срывается снеговая папаха. В сухом шорохе мне явственно чудится угроза: «Ты... слышь?»

Ивакин снимает шапку-ушанку, отряхивает снег. У него под глазами — тоже непривычная синева. Сквозь снежные звездочки, усыпавшие его крутые плечи, ярко поблескивает позолота широких лычек. Как всегда он ладно собран, крепок. Но не побрит. И больше обычного молчалив.

— Таким в нашей панфиловской дивизии не климат. Долго не удержится, временно дали ему полк. Потерпи, — говорю я Сане и объясняю, что ему надо будет делать на передовом наблюдательном пункте.

— Ясно! — чеканит старший сержант, застегивая полевую сумку. Крепко — обеими руками — осаживает шапку. Ставит на боевой взвод гранаты. Снимает с предохранителя автомат. И тихо-тихо: — Будь он не командиром полка, а родным братом — в упор — весь диск!

Я понимаю Ивакина, молчу... Шальные пули — ослепительно белые, вишнево-красные, оранжевые и зеленые образовали густую, струящуюся над нашими головами сетку. Они пронзают деревья, срезают лапчатую хвою, осыпают с веток снег. Немцы предупреждают нас — не спим, и снова готовы отбросить вас в глубь леса, если полезете... Полезем, надо лезть — таков приказ. И Саня уходит. Тогда я не знал, не мог знать, что проводил его на смерть.

Он не слышал, как вражеская мина ударила в ту сосну, на которой сидел он, прильнув к окулярам стереотрубы. Крошечный осколок пронзил мозг, и Саня выпал из гнезда, повис на ветвях. Фашисты яростно расстреливали его из крупнокалиберных пулеметов, пока огонь наших орудий не заставил их захлебнуться раскаленным огнем. Все оглохли от внезапно воцарившейся тишины. И поняли — скоротечный зимний день сгорел, принеся нам новую обиду, большую, чем поражение в настоящем бою.

Какая там обида... Боль. Сердце когтящая боль не дает дышать, туманит глаза, мутит рассудок. Да, убит Ивакин... Убит? Тот самый — курносый, с такой белозубой улыбкой, что пасмурное небо светлело, когда он улыбался. У него мать... мама — там, по ту сторону проклятой, отмеченной колючей проволокой и спиралями Бруно черты, разделившей два непримиримых мира. Она ждет. И Саня верил, что придет к ней. Ему была дана большая жизнь!..

Лыжи еще несут меня к той роковой сосне, но я уже выбиваюсь из сил. Деревья безрукие, с рваными плечами, черные от порохового дыма, обожженные раскаленной сталью осколочных снарядов, стойко выдержавшие шквал артиллерийского наступления, теперь косо падают, цепляясь о горизонт обгорелыми, раздробленными в щепу вершинами. Поздно спешить, поздно казнить себя. И плакать. За Ивакиных надо бороться, когда они живы.

Но почему ветер не обжигает лица? Я отрываю голову от рук, застывших на сведенных лыжных палках. На меня идут солдаты. Без шапок. Впереди — Феня. Тоже без шапки — бронзовый узел волос заиндевел. На руках она несет сержанта Ивакина. Мимо почерневших сугробов. Мимо ставших в ряд с опущенными рваными плечами деревьев. Солдаты молчат — им нельзя иначе. Они могут молчать. А деревья не могут — скрипят, стонут. Что с них взять. Ах, да пускай стонут. Вот только надо помочь Фене. Она выбилась из сил. Лихорадочно горят ее глаза, а щеки ввалились. Поздно помогать. Вот она рядом. И на руках — Саня. Она смотрит на меня своими васильковыми, ставшими взрослыми глазами, шепчет:

— Не уберегла...

И падает...

* * *

— Что с вами! — слышу я чей-то резкий незнакомый голос и вижу перед собой искаженное испугом миловидное лицо прежде времени полнеющей женщины. В ее протянутой руке дрожит стакан.

— Пустяки, — виновато улыбаюсь я. — На «Земле смерти» меня контузило в голову, помните? В сорок четвертом году? Ну, а расплачиваюсь теперь. Вот и в вашу больницу попал после очередного приступа. — Сам не знаю почему, говорить с Феней трудно. Утратились та естественность и простота, что согревают теплом встречи вспоминающих минувшие дни однополчан.

Смущает и паренек с загипсованной рукой. Он дозвонился куда надо и смотрит на меня, как на диво. Чем же он похож на Саню Ивакина? Чем? После того, как Феня обошлась с ним сурово, я не смею говорить об этом. И ни к чему я напомнил ей о сержанте. Да, ни к чему. Как она сжалась. И стала другой — с холодным, надменным взглядом, хотя старается мило улыбаться.

— Заехали бы к нам, — видимо, не первый раз говорит она. — Мы живем в Новопетровском совхозе. Километрах в тридцати отсюда. А здесь я на усовершенствовании.

— Спасибо, загляну: меня направляют в ваш совхоз.

Феня густо краснеет. И храбро:

— Мой муж Якубенко. Помните?

В ее взгляде — настороженность и вызов. И глубоко скрытое желание, чтобы я отказался от приглашения. Но живет еще в нас упрямое чувство — идти наперекор тайным желаниям другого. Я твердо решил побывать у Фени, как только выберусь из больницы. Не хочу скрывать: меня оскорбило, что ее мужем стал Якубенко! Мог быть другой — во имя доброй памяти об Ивакине. Впрочем, откуда я взял, что Якубенко недостоин Фени, что он — плохой? Не хочешь прослыть дурным, не думай дурно о другом.

Она удаляется неверной походкой и скрывается за дверью регистратуры, не взглянув на притихшего у окна паренька. Он сильно освещен косыми лучами только что поднявшегося над горизонтом августовского солнца. Лицо пятнает резкая светотень, отчего ресницы кажутся неестественно длинными. Ресницы трепещут — парень щурится, чему-то улыбаясь. Сейчас он удивительно похож на Саню Ивакина. Неужели Феня не заметила этого? Заметила. Оттого и разволновалась.

77
{"b":"137476","o":1}