— Дождешься этого лесу, — замечал молчавший вначале Андрей Горюн, — на том свете уж все будем, да половина его посохнет.
— Да, это лет тридцать ждать, не меньше, — сейчас же соглашался кто-нибудь.
— Мы посадим, а общество попользуется и спасибо потом скажет, — кротко говорил Степан, моргая больными глазами.
— Мы спину будем гнуть, а общество за нас попользуется? — загудев, возражали уже все.
И становилось очевидно, что это дело неподходящее.
— Тогда готовый купить, в две недели бы разбогатеть можно, — замечал Николай-сапожник, постоянно томившийся жаждой разбогатеть в две недели. Но на готовый — денег не было.
Прежде обыкновенно в это время возили навоз в поле.
С самого раннего утра, едва только солнце начнет пробиваться сквозь помещичий березняк за оградой и рабочий из усадьбы едет с бочкой за водой, ведя за собой в поводу лошадь, как на дворах уже начинают скрипеть ворота. Запрягают в навозные телеги лошадей и с вилами идут на двор по сочному навозу, с продавливающейся сквозь пальцы коричневой жижей. А потом, воткнув в наложенный воз вилы и постелив на уголок грядки клочок чистой соломы, едут в поле, вниз по деревне, сидя боком и подставляя спину теплым лучам взошедшего солнца.
Раннее утро, свежий воздух, роса, а кругом — разделенное на узкие полосы поле, все уже озаренное ранним солнцем. Въехав на свою полосу и бросив вожжи на спину лошади, начинают, стоя на возу, скапывать сочный навоз на давно ждущую землю. А потом, на опорожнившейся телеге, стоя, с грохотом отставших досок, скачут к деревне, поднимая за собой столб пыли и размахивая концами вожжей.
Но в нынешнем году навоза никто не возил: сначала думали, что воейковский бугор перейдет к ним, а потом ждали передела, — когда определится, где чья земля, чтобы на соседа не работать.
И ничего не предпринимали. Днем все копались в сарае, на дворе или выходили на задворки, чтобы постоять там, потрогать какую-нибудь старую телегу, которая валяется уже третий год, посмотреть на небо и, почесавши спину, снова вернуться в сарай.
А Захар Алексеич целые дни проводил у себя на завалинке. Крыша у его избы давно вся прохудилась. И каждый раз после дождя он, выходя из избы, прежде всего попадал в сенцах ногой в лужу, потом долго осматривал промоченный лапоть, поставив его на порог.
— Где промочился, ай на речку ходил? — спрашивал кто-нибудь, проходя мимо.
— Нет, дома, — отвечал Захар Алексеич, кивнув головой назад в направлении сенец и не взглянув на спрашивавшего. Или кто-нибудь, проходя мимо и видя его сидящим на завалинке под худой крышей, говорил, остановившись:
— Что ж крышу не чинишь, Захар Алексеич?
Захар Алексеич сначала медленно поднимал голову на того, кто это говорил, потом уже отвечал:
— Сына дожидаюсь, придет из солдат, починит.
— А, это другое дело. — И уходил.
А Захар Алексеич, посмотрев ему вслед, вставал, отходил на дорогу и долго рассматривал свою крышу, прикрыв глаза рукой против солнца.
И так как Захар Алексеич всегда сидел на завалинке, то около него чаще всего собирался народ. Кто-нибудь выйдет из сенец на порог, почесывая поясницу, оглянется в одну сторону, потом в другую, не зная, что делать, — ужинать еще рано, делать все равно нечего. Возьмет и подсядет к Захару Алексеичу. Там, глядишь, еще кто-нибудь приплетется в старых валенках и накинутой на плечи шубенке, поеживаясь, точно от холода.
А другие, когда увидят, что около Захара Алексеича зачем-то народ собрался, — идут уже толпой.
И несмотря на то, что сам Захар Алексеич обыкновенно всегда сидит, молча опустив голову над коленями и зажав бороду в кулак, ничего не говорит, а все точно о чем-то думает, — около его избы вечно целый базар.
XXIX
Как-то вечером мужички собрались около избы Захара Алексеича потолковать, чтобы как-нибудь выйти из неопределенного положения, бесконечного ожидания чего-то.
Пока не подошли все, общего разговора не зачинали и, по обыкновению, молча вертели папироски и молча закуривали друг у друга.
— Ведь вот, не подвернись этот чертов бугор, сейчас бы возили себе навоз и знать бы ничего не знали, — сказал кто-то.
— Коли бугра бы не было, так другое что-нибудь подвернулось бы…
— Да, видно, своей судьбы, и правда, на коне не объедешь, — заметил кровельщик, сняв с головы и рассматривая свой картуз. Он всегда верил в какие-то сверхъестественные и внешние силы и в то, что уж если есть, то так и будет, — этого не изменишь. И все, что в силах человек сделать, — это только по приметам заранее узнать, что его ожидает.
Все некоторое время молчали и уже хотели было перейти к разговору о переделе, но тут Степан что-то сказал про свои хорошие места.
— Да что это за места такие? — крикнул почти с досадой кузнец, как голодный человек, которому уши прожужжали про сытый край, а толком ничего не объяснили.
Степан вздохнул и покачал головой.
— Кабы хорошие места найтить, так горя б не видать, — сказал он, не глядя на кузнеца, который с нетерпеливым раздражением смотрел на него и ждал.
— Там, милый, все хорошо. Земля свежая, сильная, работы не просит. А прямо срубят лес, поскребут еловыми сучьями, и вырастает рожь, что человека не видать.
— Человека, говорят, не видать, — сказал маленький Афоня, повернувшись к длинному Сидору, с которым они, как всегда, стояли в сторонке.
— И собирают, говорят, по два урожая в год, — продолжал Степан.
— По два урожая?!
— И все там у них есть, готовенькое: в лесах орехи всякие, ягоды. У нас тут сады надо разводить, да смотреть за ними, да ухаживать…
— Да еще ни черта не выходит… — вставил кто-то.
— Да, — продолжал Степан, — а там все готовое господь посылает, исхитряется, и на всех хватает.
— По скольку на каждого приходится? — спросил Иван Никитич, пересевший поближе к рассказчику, как бы боясь упустить необходимые данные.
— Чего по скольку? ежели тебе нужно, пошел и достал.
— А ежели он мое достанет?
— Там, милый, этого нету — свое да мое. Зверья в лесах сколько хочешь, рыбы сколько хочешь. Все и твое и мое.
— Да где они, хоть в какой стороне-то? — спросил опять нетерпеливо кузнец, как будто он сейчас готов был в чем есть бежать туда, если ему объяснят толком.
— Кто ее знает, говорят, — туда подались, — отвечал Степан, махнув рукой направо, через голову сидевшего около него Ивана Никитича.
Кузнец и Фома Коротенький посмотрели направо.
— Трудно уж очень их найтить-то, — сказал Степан, грустно покачав головой, — хоронятся они от трудового народа. А ежели найдешь, все равно на одном месте целый век не просидишь.
— Не просидишь? — переспросил Иван Никитич.
— Нет. Народа не любят. Рассказывал мне один человек, нашел их…
— Нашел все-таки?
— Да. Так сначала, говорит, леса были, зверь всякий, рыбы сколько, и земля почесть сама рожала. Только леса повыжгут, сучьями этими покарябают, и готово.
— Вот это земля! — сказали все.
— А рыбу, говорит, не хуже нашего, отравой травили, неводами ловили. Первое время возами гребли.
— Ах ты, черт!
— Да, а потом, говорит, прошло лет пяток, что, говорит, куда делось! Голое все стало, рыба перевелась, зверь убег.
— Опять вроде нашего, значит? Что за причина?
— Та и причина, что не любят эти места народа, — сказал Степан, разминая какой-то ремешок на колене.
Все стояли молча вокруг него, уныло глядя на этот ремешок.
— Больше, говорят, пяти лет не выдерживает.
— Хоть бы пять лет попользовался, чтоб сама рожала, не гнуть бы спину.
— У нас вот тоже, — сказал Софрон, — мужики землю купили, так первые три года без навозу, без всего рожала, а потом с чего-то вся зачиврела и сошла на нет.
— Все-таки три года! Ведь вот находят люди.
— Судьба, милый, судьба, — сказал кровельщик, — ежели тебе в чем-нибудь не судьба, так хоть ты лбом разбейся, все равно ничего не будет.