— Икру кушай, бери что хочешь, — говорил Владимир, сидя на траве с графином водки в руках. — Я, брат, когда меня уважают, ничего для хорошего человека не жалею. Пей, ешь за мое здоровье… А природа-то, Валентин… — сказал Владимир, когда маляр ушел, утирая руками рот на ходу и рассматривая данную ему в руку закуску.
— Да, хорошо… — сказал Валентин, посмотрев кругом.
Солнце садилось, и длинные тени от деревьев и строений протянулись до самого леса.
Теплый туманный сумрак спускался на землю. Леса, тянувшиеся вдали, потемнели, и над низкими сырыми местами поднимался уже ночной туман. А ближе к лесу виднелся огонек костра и бродили спутанные лошади.
— Ах, хорошо, Валентин! — сказал Владимир, оглянувшись слабеющими глазами кругом.
Владимир, при виде хорошей местности или красивой природы, всегда впадал в грустное настроение, и если проезжал на лошади и видел хорошее местечко, то всегда останавливал лошадь и грустно говорил: «Вот бы где… тут коверчик расстелить, чтобы туда лицом сидеть. Вот тут, пожалуй, можно и икоркой закусить. Козявок бы есть не стал, а икоркой бы закусил».
Уже маляры ушли с работы, потухший самовар несколько раз уносился и приносился снова кипящим, а приятели все сидели и говорили среди наполовину опорожненных бутылок и поваленных рюмок. Каждый хотел говорить сам и не слышать других, и поэтому говорили все вместе и так громко, что никто ничего не мог разобрать.
— А что же он, хорошо пил-то? — спросил вдруг Владимир, дергая Валентина за рукав, чтобы он ответил на вопрос.
— Кто? — спросил Валентин, не сразу обратив внимание на вопрос.
— Да немец-то этот, приятель твой.
— Приятель моего отца, — поправил Валентин.
— Ну все равно, — отца, черт его возьми совсем… — сказал Владимир и, не став дожидаться ответа, повернулся к Петруше.
И когда уже перешли к философии и самым высшим вопросам, что всегда указывало на высшую точку, до которой поднялся барометр, Владимир за что-то обиделся на Авенира и, очевидно вообразив, что он в гостях, а не у себя дома, встал и пошел к лесу. Поймал ходившую там лошадь, сел на нее верхом и поехал прочь от приятелей, крикнув им, что его ноги не будет больше в этом доме.
Петруша же вздумал купаться и полез в пруд в штанах и сапогах, сняв только рубашку. Но запутался в траве и в палках у плотины и едва не утонул.
Наутро все, проснувшись, увидели себя лежавшими на террасе, на подстеленном сене. Кто их собирал всех, кто стелил постели и когда Владимир вернулся домой, — было никому неизвестно. И, кроме того, никто из них даже и не задавался этими вопросами, как делом, не имевшим существенного значения.
LI
А перед вечерем Владимир, как и обещал Валентину, повез его в цыганский табор.
— Это, брат, не то, что московские цыгане — набеленные да насурьмленные, — сказал Владимир, сжав кулак, — а тут настоящие. Пляшут… Эх!.. возьми все, да мало! А поет одна так, что все сердце перевертывает. Все забудешь!.. Опять же природа там. Да, вот икорки не забыть захватить.
Наскоро запрягли лошадей, сунули под переднюю лавочку два кулька и тронулись.
«Опять куда-то в сторону понесло», — подумал Митенька, но он не выразил своей мысли вслух.
Цыганский табор был в степи около реки. Белея палатками, он издали виднелся на зеленом лугу с своими повозками, дымом костров, телегами…
Вечер за рекой угасал. Слышались неясные звуки по заре. Пахло дымом, и доносился издали неясный, смешанный, крикливый говор.
Свободный народ!.. Бывало в сумерках, когда жизнь после летнего страдного дня затихает, едешь мимо табора, раскинувшегося около реки или леса, слушаешь доносящуюся издали песню — то заунывно-однообразную, то огневую, дикую, — смотришь на белеющее натянутое полотно палаток, бегающих черномазых кудрявых ребятишек, смуглых девушек с вплетенными в косы звенящими монетами — и завидуешь их вольной, свободной жизни, безделью и любви среди степей… Однообразная вечерняя песня, мелькнувший любопытно-дикий взгляд молодой цыганки с кувшином на плече будят грустные мысли о неизведанном счастье, дикой воле и легкости…
И долго, долго потом ловят глаза в сумраке оставшийся позади стройный стан с высоким кувшином на плече…
Когда экипажи остановились у табора, они тотчас были окружены толпой черных, полуголых, оборванных цыганят, старых надоедливых цыганок. Приезжие были оглушены невообразимым, страстно галдящим криком, говором и лаем маленьких злых собачонок, которые, уклоняясь от бросаемых в них ребятишками палок и камней, заливались, как звонки, забегая то с той, то с другой стороны экипажа.
— Илья в таборе? — спросил Владимир, который был здесь очевидно своим барином.
— Дома, дома Илья! — сказали наперерыв разные голоса, и несколько мальчишек, направленные молчаливо стоящими позади девушками, бросились к лучшей палатке в конце табора, сверкая черными пятками.
Скоро показался высокий смуглый курчавый цыган в распоясанной полосатой рубашке. Он, повидимому, ужинал, когда его позвали, и шел, на ходу утирая рот ребром ладони.
Всегда и везде находятся такие люди, с которыми другие сходятся, точно с давнишними знакомыми. И этот Илья такой человек. Не чужой цыган, а какой-то свой Илья — услужливый, всегда радушный и расторопно гостеприимный хозяин, с которым всем чувствовалось хорошо и легко.
— В гости к тебе, Илья, приехали! — крикнул ему Владимир. — Принимай, угощай!
— Давно пора, Владимир Капитоныч, — сказал спокойно и приветливо, без излишней цыганской суетливости и угодливости, Илья, остановившись в нескольких шагах и поклонившись гостям.
— Это мой друг! — сказал Владимир, обращаясь к приятелям и показывая на Илью размашистым жестом руки. — Такого другого человека, такого слуги на всем свете не сыщешь.
Илья стоял, спокойно и ласково улыбаясь своим твердым, красивым и мягким от улыбки лицом. Потом, встряхнувшись, сказал:
— Ну, что же, Владимир Капитоныч, сначала чайку прикажете?
— Вали, брат, как хочешь, ты лучше меня знаешь порядок, — сказал Владимир. — На вот, отдай девицам для поощрения.
Скоро около лучшей, самой белой палатки был расстелен ковер. В стороне на траве задымился в тихом воздухе самовар, и уже собирались в круг девушки, бросая на гостей любопытные взгляды из-под черных ресниц. На ковре появились вынутые из экипажей вино, стаканы.
— Илья, голубчик, эту, знаешь? Мою любимую, чтоб за сердце взяло!
Митенька Воейков полулежал около ковра и с тревожной нетерпеливой радостью ждал начала пения и всего того, что будет в этой непривычной обстановке под темным вечерним небом с дымом и красневшими головнями костров. Было приятно это состояние уносимого течением неизвестно куда; было хорошо здесь, среди этих людей, диких, но приятных по тому почету, с каким они принимали их, своих гостей. Было приятно отречение от беспокойного, вечно бодрствующего голоса долга перед своей жизнью и ее итогами. И не было страха за свое будущее, который стал появляться в последнее время. Не было его потому, что здесь был Валентин, за спиной которого чувство собственной ответственности, как всегда, уменьшилось из соображения, что ведь не он один, Митенька, распустил вожжи и поплыл неизвестно куда.
В голове был приятный хмель, любовь ко всему и ко всем, какие-то смутные надежды на неожиданное счастье и острое любопытство молодости к этим таинственным чернолицым смуглым девушкам, чья знойная любовь воспета всеми поэтами.
Темнело. Пламя костров яснее выделялось в сумраке ночи, бросая длинные колеблющиеся тени на траву и на белые, розовеющие от костров палатки.
Илья собрал девушек в круг, поставил одну тоненькую молодую цыганку отдельно в центре и стал в середине, в своей рубашке и без шапки, освещенный спереди пламенем костра.
— Вот, вот она!.. — зашептал Владимир в волнении, толкая приятелей и указывая им на тоненькую цыганку, стоявшую со слабо опущенными тонкими руками, как будто она сама стеснялась тем, что была предметом общего внимания, и не могла поднять глаз.