Мужики переглянулись; а некоторые, слишком вылезшие наперед, попятились обратно в толпу. На лицах всех появилось то напряженно-озадаченное выражение, какое бывает у толпы обвиняемых, которые рассчитывали было отделаться без всяких последствий, как вдруг следователь поставил вопрос, сразу повернувший дело другой стороной.
Сенька переглянулся с соседом и, перестав усмехаться, сказал негромко:
— Вон дело-то куда пошло…
Все ближние оглянулись на него. А задние, вдруг отделившись от толпы и пригинаясь, чтобы их не увидели через головы от стола, юркнули за ракиты, потом за угол и бросились к своим дворам.
— Сгоняй скотину! — кричали они громким шепотом на баб, обомлевших от испуга, и, не дождавшись их, сами открывали ворота, выгоняли, как на пожаре, овец, телок, коров и велели ребятишкам гнать их под бугор.
И, судя по тому, как быстро исчезали, точно куда-то проваливались со дворов коровы, видно было, что практика в этом деле у мужиков была широкая.
Только Захар Алексеич не пошел сгонять свою овцу, сказавши:
— По дворам не пойдут, по дворам ходят, когда подати собирают.
Сема-дурачок, имевший одну коростовую телку, стоял с раскрытым ртом и то смотрел на начальство, то пригибался и заглядывал под локти, чтобы видеть, что делается на дворах.
— Ну, сколько у тебя скота? — спросил ветеринар, обращаясь к Ивану Никитичу.
Тот испуганно вытянулся, потом, оглядываясь, попятился было назад, но сзади стоял плотным кольцом народ, ему некуда было податься.
— Три живых, одна подохла, — сказал он растерянно.
Ветеринар что-то отметил у себя в бумагах карандашом.
— А у тебя сколько? — спросил он, обращаясь к Семе-дурачку.
Тот сначала оглянулся назад, думая, что другого спрашивают. Но Фома Короткий, все время зорко следивший за направлением взгляда начальства, сказал, поспешно дернув Сему за рваный рукав:
— Тебя спрашивают.
Сема сначала окаменел, а потом вдруг быстро сказал:
— Четыре околетых, одна живая.
Все переглянулись.
— Дурачок, а лучше умного сообразился, — сказал негромко кузнец.
Ближние к кузнецу оглянулись, и вдруг запись сразу пошла живее. Мужики уже сами подходили к столу, только слышалось:
— Две живых, четыре околетых…
— Две околетых, живых нету…
Все с повеселевшими лицами отходили от стола с тем выражением, с каким отходят новобранцы, не годившиеся при осмотре для службы и получившие чистую.
Только один Иван Никитич, плюнув, отошел мрачный и расстроенный в сторону. Он, не разобравшись, показал столько скота, сколько у него было в действительности. Что будет из этой описи, неизвестно, а если будут выдавать пособия, то Сема-дурачок сообразил, а он, хозяйственный и аккуратный мужичок, — не сообразил. Один из всех.
Когда начальство уехало и страх неизвестности прошел, все сразу зашевелились, и в толпе послышались оживленные голоса.
— Прикатили оба в стеклах, — сказал, злобно сплюнув, Захар, стоя в своем рваном, сползающем с плеч назад кафтане, — столько всяких чертей нагнато, что не знаешь, с какой стороны укусят.
— Это выходит, теперь с своей собственной лошади шкуру драть не моги? — сказал кузнец.
— В чужой карман уж лезут, — послышались сзади голоса.
— Какие раньше захватили, те драли, а мы утремся.
— Полдеревни драло.
— Подумаешь, какие прикатили. Наговорили с три короба, и до свиданья.
— Ведь это надо выдумать такую штуку, — говорил какой-то веселый мужичок сам с собой, покачивая головой, — муха, говорит, на тебя сядет, и — конец, помер. Ах, сукины дети!
— Мухи мухами, а теперь дери да оглядывайся.
Молчавший все время лавочник вдруг выделился из толпы и сказал громко:
— У кого своя голова мозгом не работает, тот должон слушать, что ему говорят. Вам сказано, что — зараза и чтоб ее не распространять.
Все перестали смеяться и замолчали, нерешительно переглядываясь.
— Что ж, выходит, и кожи драть нельзя? — спросил голос из задних рядов.
— …Это твое дело, — не сразу сказал лавочник, — а только держи отдельно, вот и все.
— …В стойле… — подсказал насмешливый голос.
— Сема, у тебя стойло есть? — спрашивал Сенька Сему-дурачка, хлопнув его по плечу.
— Какая стойла? — спросил Сема.
Все засмеялись.
Только Иван Никитич стоял хмурый и раздосадованный. Его мучила мысль, что если будут выдавать пособия, все получат, а он нет, потому что, должно быть, сам черт в нужный момент помутил рассудок.
Поговорив, все стали расходиться. Сзади всех шел веселый мужичок и, покачивая головой, говорил:
— Муха, говорит, на тебя сядет, и — конец. Ах, пропасти на тебя нет!
XLI
На Дмитрия Ильича Воейкова все неприятнее и неприятнее действовали слухи и разговоры о надвигающейся войне. Как он ни зарывался в свою внутреннюю жизнь, все-таки в его жизнь точно врывался посторонний мотив и делал скучной и неприятной собственную мелодию.
Но он решил в корне убить в себе потребность отзываться на внешние события.
Если же Митенька нечаянно встречался с знакомыми и его вызывали на разговор, то он держался так, как будто этот разговор о событиях он предоставлял другим, кому, кроме этого, не о чем думать и говорить.
Он с высоты своего нового сознания ясно видел внутреннюю пустоту всех, кто слишком серьезно отдавался этим вопросам.
Если бы даже война задела Россию, все равно это его не могло касаться и осталось бы для него таким же внешним.
В самом деле: чем могла его задеть война?
Он не Авенир, который мог беспокоиться, что русский народ будет стерт с лица земли и не успеет осуществить свою великую миссию избранного народа, потому что он, Дмитрий Ильич, давно стряхнул с себя узкие рамки национальности, и ему было безразлично, какой народ будет около него: русские, поляки, евреи или китайцы.
Он не Щербаков, который может бояться за устои, царя и православную веру. Слава богу, этого царя он уже давно ненавидел всеми силами души и пальцем бы не шевельнул, чтобы сделать что-нибудь для него, — наоборот, — сделал бы все, чтобы его спихнуть; не теперь, конечно, — когда эти вопросы, как внешние, перестали иметь для него значение, — а раньше…
Про веру православную и говорить нечего. У него к ней была только одна ненависть и презрение, как к предмету, о котором он, при своем развитом сознании, не мог даже серьезно говорить.
Что касается отечества, то отечества у него не было, потому что он теоретически давно уже сломал все рубежи между отдельными государствами, как варварский предрассудок.
Он, наконец, и не Житников, который боялся бы, что у него неприятель отнимет землю, потому что земля и так задавила его.
Он даже и не Федюков, который хотя тоже немало разрушил, но, по пустоте своей неустроенной души, как единственного выхода ждет какой-нибудь катастрофы.
Хотя, впрочем, и у самого Дмитрия Ильича в глубине души копошилась неясная пока жажда катастрофы из жуткого, смутного и тайного желания посмотреть, как все полетит кверху тормашками. Как это бывает, когда ломают большой дом, и каждый с замиранием сердца ждет, как он рухнет.
Так что не было решительно ничего, что могло бы заставить его беспокоиться, волноваться или просто реагировать на современные события. Наоборот, он чувствовал внутреннее удовлетворение, когда на вопрос какого-нибудь волнующегося господина о том, в каком положении находятся дела на Востоке и не угрожают ли они безопасности России, — отвечал, что он ничего не знает о событиях и знать не хочет, так как это ему совершенно неинтересно.
Если бы даже случилось самое худшее из всего того, что говорилось, то все равно для Дмитрия Ильича никакой потери не было бы; даже наоборот: если бы Россия подверглась нашествию вражеских сил, то в этой встряске, вероятно, только как следует затрещали бы устои и всякие святыни национальные. А этого можно было только желать, но не бояться.
В сущности, если бы он теперь мог интересоваться внешним, как прежде, то он мог бы только радоваться войне, разгрому и уничтожению именно в надежде на то, что вместе с общим рухнули бы и устои, а на их место пришло бы что-нибудь лучшее.