Потом он упал, и его увезли туда, где он, не приходя в сознание, скончался.
И никто так и не узнал никогда, что же нехорошего и идеологически диверсионного было в картине. Никто не узнал и не мог понять, что к чему и чем же она нехороша. Тайну унес с собой мертвый Фетисов.
- И очень жаль, - думали многие, - что наша медицина пока еще не в состоянии делать такую операцию на
сердце, чтобы Фетисова оживить. Он бы тогда встал из гроба, все рассказал и посоветовал - чего еще остерегаться...
Грустный человек, грустная история, грустный сон и грустнее всего - финал, грусть которого отражена и в названии рассказа.
Дело в том, что Фетисов в эту же ночь умер. Умер он после своих слов во сне "это же, это...", а все остальное - видение. Падение, суета и горючие думы многих являлись продуктом затухания его деятельного мозга.
Да. Он умер в своей комнате на первом этаже ведомственного дома, лежа в ботинках и венгерском костюме и в английских носках и в полотняной рубахе, одинокий, так и не попавший в этот день, а следовательно, никогда - в высшее общество.
Мир праху твоему, Фетисов!
Опечаленные тополя, роняйте последовательно пух, а потом зеленые, а потом и желтые листья на его бедную могилку!
Снег и метель - заметайте ее!
И ведь не придет Фетисов, не придет и никогда больше не попросит денег взаймы.
И я говорю, скрывая рыдания:
- Приходи, дядя Вася Фетисов. У меня как раз есть для тебя три рубля.
За жидким кислородом
Вот-вот. Так оно и было. Утро, зима, паутина белая на деревьях, скрл-скрл снег, мороз щеки драит, холод под пальто зябкое лезет.
А у нас хорошо. Жарынь такая разлилась: лампы паяльные - пламя синее гудит, горелки газовые фырчука-ют - волнами тепло ходит. Абиссиния прямо.
И надо быть совершенной свиньей, такой, как наш начальник товарищ Тумаркин, чтобы погнать нас на мороз, да и не за теплым предметом каким, ну вроде свиных вареных сарделек либо пол-литры. Нет! За жидким кислородом он нас послал в сорокаградусный мороз, он, человек, задница которого уже сейчас насквозь прогрела мягкое и удобное кресло кожаное, с подлокотниками.
Грустно мне делается, когда высветится на экранчике мозга моего этот бидон проклятый, то есть баллон кислородный, синей краской крашенный (нарочно синей, чтобы холоднее было. Это и наука доказывает).
Ах, что бы теплое было. Хоть котенок, хоть каши горшок, а то ведь в этом жидком кислороде температуры отрицательной раз в десять, наверное, больше, чем на улице сейчас.
Я-то отлично помню, как принесли в класс такой кислород на урок химии, и полила им учительница тетя Котя живую веточку березовую, и стала она (веточка) такая уж хрупкая, ломкая, а нам так грустно сделалось, что и посейчас в нас эта грусть как остаточная деформация.
Конечно, он может, Тумаркин-то, собака, что кресло свое уже проплавил сейчас насквозь, напрочь; может гонять за четыре квартала в мороз сорокаградусный. "Чш-чш, - говорит, - вы члены нашего маленького коллектива", а сам, поди, думает: "Лаборанты вы есть и сучары без высшего образования". Наш НИИ хитрый такой. Другие есть - проволокой опутанные колючей в три ряда, собаки кругом по кольцу, как троллейбусы, бегают, тихо бегают: не лают, не играют, цепью не бренчат - ученые: только свист легкий и выдает их - трение, значит, кольца о проволоку.
У нас такого и в заводе нету. Прямой наш-то, без заплотов колючепроволочных, без собак. Так себе: стоит флигелек, а кругом студенты бегают - философы, историки да прочая шваль, а во флигелечке этом институтик наш научно-исследовательский, простой совсем, открытый, так сказать, всем ветрам. Только зайти туда постороннему человеку никак невозможно, а почему - это уж, извините, секрет, гостайна, а я подписку давал о неразглашении.
А так-таки дрянной наш институтик, заваль завалящая. Был бы порядочный, так дали б нам с Сашей машину или мотороллер, на худой конец, чтоб мы четко и слаженно - одна нога здесь, другая там - доставили кислород в жидком агрегатном состоянии для использования в мирных целях.
Конечно, будь мы хоть какого к науке касательства - совсем бы другое к нам и отношение. Вон есть заочники студенты у нас в лаборатории. Они умные все, лица у них добрые, очки выпуклые - во блеск!
Только я не хочу таким быть, и Саша тоже не хочет. От аналогичных, говорит, занятиев человека плешь да чахотка одолевают.
Мы с Сашей как в шестом классе сели за одну парту, так с нее же и вылетели вместе на первом курсе Технологического института, когда началась та путаница с преподавателями, когда разразилась над нами гроза и "беспрерывно гром гремел".
А все из-за Куншина. Был у нас в школе такой малый. Сын мясника с колхозного рынка. Ходил всегда в черном френче, на котором имел накладные карманы, и физиономия его уже тогда, это в восьмом-то классе, спокойно тянула лет на двадцать пять, на "с толком прожитые" двадцать пять, когда и морщины страдальческие на лбу, и под глазами пустоты синие.
А в институте у нас все математики менялись. Сначала был Аркадий Иванович, который усы носил рыжие и до беспамятства любил логарифмическую линейку и график "игрэк равняется синус эн альфа". Нас не обижал, но исчез быстро: месяца не проучил. Тогда поставили нам злого человека из Тамбова. Только-только этот человечек какой-то университет окончил. Молодой был, а уже холодный: все боялся, что мы у него невзначай те несколько лет сопрем, что нас в возрасте различают. Ух и лютовал! Ты ему "вы", а он тебе "ты". Мы его за тупость да за упрямство тамбовским волом всегда звали.
А третий долго не появлялся. Мы уж было совсем заволновались, а может, совсем пропали математические педагогические кадры. Ой беда, аи нехорошо!
Только видим, что в один прекрасный день заходит в аудиторию не кто иной, как наш старый приятель Куншин. "Давайте познакомимся, - говорит. - Я ваш новый", - говорит. И прочее, что в таких случаях полагается.
- Что за черт, - я Саше докладываю, - как же это может быть Куншин, когда Куншин в двадцатой школе два раза на второй год оставался и из болота мелкой науки, стало быть, еще не выбрался, а уж про университеты и говорить нечего.
И Саша тоже - глаза вспучил, кадык гоняет и понять ничего не может. Накатилось беспамятство на нас. Понимаем ведь, что не Куншин это. Куншин лодырь был, да еще тупой-тупой. А новый-то наш - пиджачок снял, а под пиджачком у него рубаха белая, рукава на резинках, и формул на доске, о господи, мириады, прямо больше, чем алкашей в отделении на седьмое ноября.
И с этого дня пошла наша жизнь студенческая вкривь и вкось. Ходит Куншин проклятый и учит нас дифференцировать да интегрировать. Уж и светом зеленым у нас в глазах близить стало от неведения, когда не выдержали мы, поприжали его в темном углу и спрашиваем:
— Ты Куншин или нет?
— Какой-такой, - говорит, - Куншин?
— А вот такой, обыкновенный, - говорим, - а ну-ка сними рубаху, у тебя на спине шрам должен быть.
Тот брыкаться стал. Хоть парень и крепкий был, но в несчастном беспамятстве своем стянули мы с него рубаху белую, разодрали при этом малость случайно и видим: елки-палки - есть шрам!
Вот тут-то и опешили мы:
- Так ты, стало быть, Куншин все-таки!
А он шумит, грозит. Народ криком собрал, голосом нас выдал. Отвели нас в деканат. Собрание на другой день сделали. Треугольник группы - староста, комсорг да профорг - вето на нас наложили, и полетели мы из вуза, едва крылышки расправить успели.
Да, дела. И главное, спрашивают нас и удивляются: зачем да почему скандал учинили? Может, пьяные были: тыры-мыры, тыры-пыры. Нет, вот и не пьяные. Тогда почему же? Э-э-э-э-э-э, а просто все это, дорогие товарищи, просто, как, извиняюсь, колумбово яйцо, просто они - хулиганы и лодыри. Хотели его они, понял, советского преподавателя запугать, чтоб он им быстро-ловко зачетик поставил, а только не вышло у них ничего, потому что подонки современные они. Он их, плесень...