Сапожник, рябой солдат из полковой швальни, долго вертел снятый сапог и не понимал, чего я от него ещё хочу.
— Колодка у меня одна на всю роту, — сказал он наконец. — Что левый, что правый, шьём одинаково. Разносится.
— О солдатскую ногу он и разносится, — ответил я.
За пять вёрст такой сапог стёр ноги восьмерым, и прикидывать, что он сделает за сорок, мне не хотелось. С этого дня Дятлов после каждого марша разувал у меня всю команду и показывал мне ноги, а онучи, как и прежде, сушились до утра на верёвке поперёк светлицы.
Гренадеры Голенищева свои сапоги давно разносили, а моим рекрутам сорок вёрст в таких не пройти. Нужны были двадцать пар по ноге, на две колодки, правую и левую, а на них артельных денег, даже с тем, что сберегли на чарке, не хватило бы и к Пасхе.
В Мариинскую я попал только к вечеру и застал Фому Игнатьевича над его книгой. Мещанка с Песков, которую мы третью неделю кормили мясом и капустой, пила теперь вдвое меньше и перестала таять, а мёду на неё больше не уходило ни ложки.
— У меня в мужской палате старик с водянкой, — сказал я. — Сердце слабое, ноги пухнут. Ему бы второй горшок, и соли в нём ни щепоти.
Фома Игнатьевич пошевелил губами и захлопнул книгу так быстро, что я даже удивился.
— Давайте вашего старика, — сказал он. — Мёду в этом месяце ушло вдвое меньше. Горшки ваши, сударь, выходят мне дешевле калачей.
Скупость Фомы Игнатьевича наконец работала на меня. Я и до этого пользовался этой чертой его характера, но теперь уж окончательно приучил его прислушиваться к любым моим просьбам.
* * *
В ночь на четверг ударил мороз, и дворник мой Мартын к утру не поспел протопить и половины печей.
— Истопника нам надо, — сказала за завтраком Настя, не поднимая глаз от домовой книги. — На зиму. Мартын один не сдюжит. Завтра же у нас полтора десятка гостей.
Слово это в моей семье до сих пор звучало нехорошо. Полтора года назад у Бутурлиных истопник Капитон подменил барону склянку с сердечными каплями, а топил он у них печи двадцать лет. Тихого мужика с охапкой дров не замечал в доме никто, и купили его за горсть чужого серебра.
Потому дом свой мы и собирали с оглядкой. В мой дом шёл только тот, за кого ручался человек, которому я верил, и только после моего смотра.
Гришка перешёл ко мне от Бутурлиных ещё до свадьбы. Глашу, смирную девушку, что прибирала комнаты в доме барона, Настя привела с Литейной вместе с приданым.
Мартын, ярославский мужик на оброке, достался мне вместе с домом. Двенадцать лет он прослужил у вдовы Гофман и в Москву с хозяйкой не поехал. Каждую печь и каждый жёлоб он знал здесь лучше меня. Кухарку Устинью, вдову с Охты, сосватал мне Парамон, пока его артель перестилала у нас полы. Бельё забирала приходящая прачка.
Хозяйничала моя Настя так, как положено барыне, с пером над домовой книгой. Она назначала жалованье и заказывала кушанья, Гришку распекала за пыль на подсвечниках, а стряпали и мыли у нас слуги.
Вся в мать. Баронесса Бутурлина следила за домом идеально и тому же обучила свою дочь. В этом плане мне здорово повезло.
К обеду кандидатов в истопники набралось двое. Первого привёл мне с биржи у Сенной Гришка и очень им гордился. Детина был ростом с Антипа, с густой бородой и кулаком размером с полено.
Второго прислал мне Евстигнеич, тот самый караульный из крепости, что звал себя сорок первым из стариков барона. Касьян был невысок и сед, с медалью за Очаков, и рядом с детиной казался подростком.
Устинья, услыхав его имя, перекрестилась.
— Касьяна в дом, барин? Касьян на что взглянет — всё вянет!
— Где хозяин не глядит, там и вянет, матушка, — отозвался старик. — А я за всем гляжу!
Но выбрать мне предстояло лишь одного.
Смотрел я обоих в людской, при свече. Сперва я разглядывал руки и складки между пальцами, потом ворот и горло, а грудь слушал трубкой у каждого, потому что там спят бок о бок, а зимой и вповалку. Рябой своё отболел, а гладкого я записывал в очередь на коровью оспу.
Кашлять детина начал ещё в сенях, и кашель этот мне не понравился с первого звука. Под трубкой у него в верхушках лёгких влажно похрустывало, рубаха висела на широких плечах мешком, и просыпался он по ночам, как признался мне сам, весь мокрый.
— Взять тебя в дом я не могу, — сказал я. — В людской у меня тесно, и через месяц кашлять будет весь дом. Лечить возьму. — Я написал на листке три строки и сложил его вчетверо. — Отнесёшь в Мариинскую больницу, лекарю Мейеру. Скажешь, от Салтыкова.
— Барин, да он же за троих дров наносит! — не вытерпел Гришка.
— Наносит, Гриша. И кашлять станет за троих. Уж тебе ли об этом спорить? Свою-то грудь вспомни. Ты первый и сляжешь.
Касьяну я велел разуться и раздеться до пояса. Был он худой и жилистый, грудь дышала чисто, по-молодому, а рябой он был так, что оспы ему бояться было нечего. Только пальцы на левой ноге он давно поморозил.
— Где поморозил?
— Под Суворовым хаживал, барин, — ответил он и больше ничего не прибавил.
Взял я его в тот же час. До вечера он протопил все печи по разу, и Устинья, глядя на него, крестилась уже реже.
Вечером Гришка, понизив голос, доложил мне, что у задней калитки опять стоит приказчик в картузе. Это был тот самый, что ещё на Литейной ходил к Глаше по четвергам. Гришка тогда же, как я велел, разузнал, что служил он в суконном ряду Гостиного двора и вином, по словам Гришки, никогда не злоупотреблял.
— Теперь, Михаил Алексеевич, свататься он хочет, — прибавил Гришка. — Спрашивает, к кому идти.
— К барыне, — ответил я. — Глаша теперь её.
Глаша, подававшая в это время Насте чай, залилась краской и едва удержала чашку.
Список гостей Настя положила передо мной за поздним чаем, и на четвёртой строке я споткнулся. «Веженская Елизавета Юрьевна».
Её я когда-то излечил от сифилиса.
Прошлой зимой, у Хотяинцевой, вдова сказала мне, что ежели понадобится человек, дверь, слово или подпись, я должен прямо написать ей. Написать я так и не собрался. Покойный муж её тридцать лет просидел по комиссариатской части на сукне и коже. Сапоги для моих рекрутов, выходит, надо было искать как раз у его вдовы.
— Завтра попрошу, — сказал я вслух.
— Кого и о чём? — Настя подняла голову.
Пришлось мне рассказать ей всё, от долга до сапог. Слушала Настя молча, только улыбалась всё шире.
— Наконец-то, — отозвалась она. — Почти год вы её томите.
Просить я не любил. Только просить мне на этот раз предстояло не за себя.
А долг мне вернуть вдова, как я помню, очень уж хотела.
* * *
Именины мои пришлись в этом году на пятницу, и стол у нас вышел рыбный. С утра Дарья Гавриловна прислала Насте на подмогу Матрёну, старую няньку барона, и та взялась за нашу кухню. Из кабинета я слышал, как Устинья два часа держала оборону у печи, а потом обе так дружно бранили стерлядь, что Гришка боялся сунуть за дверь нос.
Касьян затопил печи с четырёх утра, и к приезду гостей в зале стояло такое тепло, что я велел приоткрыть форточку.
Гости съехались ко мне к трём часам, все свои. Бутурлины привезли мальчиков и Готье, Андрей приехал с Елизаветой Карловной, следом явились Мейер, Штосс и Лемке, а Жадовский ворвался последним из мужчин и с порога спросил, правда ли, что у меня в слободе солдат кормят требухой. Сергей прибежал прямо из полка, в мундире.
Анну Гавриловну Настя усадила за столом ближе к печке, в покойное кресло, чтобы до самого чая ей не пришлось вставать. Елизавета Юрьевна Веженская приехала последней, в тёмно-сером, и локон у неё, как всегда, лежал на скуле. Мне она подала руку, и по её глазам я понял, что разговора она ждёт не меньше моего.
Подавали уху и кулебяку с визигой, а следом ту самую стерлядь, которую Матрёна с Устиньей в конце концов поделили. Потом Гришка внёс поднос с солдатскими жестяными мисками, и за столом стало тихо. Про эту кашу я не знал ничего.