— Три полоски зеркала, Порфирий Данилович, — сказал я. — Ровные, в ладонь длиной и в два пальца шириной. Два круглых стёклышка, трубку да горсть цветного битого стекла.
— Цветного? — Шамшев поглядел на меня исподлобья. — Это от какой же болезни?
— От шестилетней.
Цветное стекло мне привёз Гришка, которого я ещё днём отпросил у Терентия и отправил на Мещанскую. Лемке, узнав, для кого, не пожалел пустых склянок синего и зелёного стекла, а Гришка на обратном пути прибавил к ним горсть бисера из Гостиного.
Первую трубку я свернул из плотной бумаги, той самой, из какой когда-то Митя Бутурлин скрутил свою «слуховую трубку» и бегал с ней по дворне. Шамшев снял со стены конторы старое зеркальце и нарезал его алмазом на полоски.
Сложить их абы как было нельзя. Зеркала должны были сойтись под шестой частью круга, ровным треугольником, иначе узор расползался по краям и рассыпался. Шамшев, едва понял, чего я добиваюсь, отобрал у меня полоски, приложил к ним свой медный угольник и подточил края на камне, ворча, что лекарю такое дело доверять нельзя. Я только заклеил края и вставил на конец два стёклышка с цветной крошкой меж ними.
— Игрушка, — сказал Шамшев с презрением, но трубку взял.
Взял он её у меня, как берут всякую новую вещь мастера, сперва на вес, потом к свету, и заглянул в глазок, прищурив другой глаз. Повернул её раз, другой, и брови у него медленно поползли вверх.
— Ах ты ж… — выдохнул он и больше ничего не сказал.
Через четверть часа в мастерскую набились все мастера, кто ещё не лёг, и игрушку, не спросясь меня, передавали из рук в руки, ахая и толкаясь. Ртищев, отставной поручик, что стерёг наш двор, приковылял на своей хромой ноге, приложился к трубке глазом и перекрестился.
— Чертовщина, — сказал он и протянул руку. — Дай-ка ещё.
— Как же её звать, Михайло Алексеевич? — спросил Шамшев, отобрав её у Ртищева.
— Калейдоскоп, — ответил я. — По-гречески это значит «гляжу на красивое».
— Кали… — Шамшев поморщился. — Язык сломаешь. Узорница она, и весь сказ.
Узорницей её к ночи и окрестили всем двором. Шамшев сел к станку и объявил, что к утру выточит три медные, с вертушкой на конце, чтобы крошку можно было вертеть, не тряся всю трубку. После Новолетия он подаст на неё привилегию от нашего Общества, и спорить с этим я не стал. Привилегии были его страстью, а Общество кормило мою школу.
Штосс, засидевшийся в конторе над расчётом мастерам к празднику, посмотрел в узорницу последним. Иван Георгиевич помолчал, потом вернул мне трубку и почесал переносицу пером.
— В Гостином дворе по пяти рублей с руками оторвут, — сказал он. — А вторую половину за дом, Михайло Алексеевич, вы, помнится, обещали отдать к Рождеству.
— Обещал, — ответил я. — Завтра и отдам.
* * *
Медную узорницу Шамшев прислал мне в больницу к восьми утра, и Терентий внёс её в палату вместе с тазом тёплой воды. Стеша, увидев таз, сжалась у отца на руках в комочек и приготовилась кричать.
— Погляди-ка сюда, — сказал я и вложил узорницу в её здоровую руку. — Только одним глазком. И верти вот это колёсико, сколько хочешь.
Пока Терентий отмачивал полотно, нитку за ниткой, Стеша смотрела в глазок, приоткрыв рот, а я держал её за плечо и ждал крика. Всхлипнула она один раз, когда отходил последний лоскут, и тут же зашептала, не отрываясь от глазка.
— Звёздочки… Тятенька, там звёздочки синие!
Елизар закрыл лицо рукавом. Пузыри у Стеши стояли целые, краснота за ночь не поползла, и чистое полотно я наложил так, что девочка этого даже не заметила.
На шёпот в палату заглянул Кологривов, за ним Мейер, и через минуту оба старика стояли у меня за спиной и отнимали узорницу друг у друга, как два кадета.
— Голубчик, позвольте же и мне, — требовал Мейер. — Я старший лекарь!
— А я старее, — отрезал Кологривов и не отдал.
Домой я вернулся к полудню. В Сочельник до первой звезды у нас не ели, и Устинья с утра стерегла на кухне сочиво из пшеницы с мёдом и маком и взвар из сушёных груш, грозя ложкой всякому, кто подходил понюхать.
Вторую половину платы за дом я отдал в тот же день, как и обещал Насте ещё осенью. Её шкатулку, обитую зелёным сафьяном, я всё-таки открыл, впервые за всё это время, только ничего из неё не взял. Положил я туда расписку, сложенную вчетверо, и закрыл крышку.
— Это что же такое? — спросила Настя, когда нашла её вечером.
— Это чтобы вы знали, что слово я держу, — ответил я.
— Пусть лежит, — сказала Настя и сама закрыла шкатулку. — Первая бумага в ней, какая мне по сердцу.
Глаша с утра примеряла венчальное платье из вишнёвого драдедама, купленного в Гостином, и выходила показаться в людскую, красная до ушей, а Устинья обходила её кругом и одёргивала подол. Гришка, вернувшийся от Терентия к вечеру, доложил мне по всей форме, что за неделю при ртутной трубке сосчитал сорок пульсов и Терентий хвалит у него чуткие пальцы.
Первая звезда зажглась над Преображенским собором в пятом часу, и почти сразу я услышал у ворот пение. Ребятишки из соседних дворов пришли славить Христа с бумажной звездой на палке, и Мартын встретил их, как велел новый порядок, загородив собой калитку.
— Слово сказывай! — потребовал он у старшего пароль.
— Какое слово, дяденька? — удивился тот. — Мы Христа славим!
Настя прыснула в ладонь. Мартын подумал, почесал бороду и посторонился, признав, видно, что этот пароль сильнее нашего. Пели ребятишки звонко и вразнобой, я раздавал им медяки и пряники, а Найда, высунувшись из истопницкой, подвывала им в лад.
* * *
Рождество началось для меня в доме Ливенов. Нужно было проведать семью генерала-немца, как я и обещал.
Костеньке, меньшому, шёл девятый месяц, и с Рождества ему было назначено полложечки рыбьего жира, как я велел в прошлый раз. Подавала его, разумеется, старая графиня, ровно в десять, держа ложку двумя пальцами с той немецкой аккуратностью, с какой когда-то растила великих княжон.
Саша, ради которого меня сюда впервые позвали ночью, бегал по детской в новой курточке, и уголок рта у него, когда я тронул пальцем щёку у скулы, даже не дрогнул. Молодая графиня, Дарья Христофоровна, поблагодарила меня по-французски, генерал по-русски, а старая графиня дождалась, когда мы останемся у окна вдвоём, и заговорила, глядя на снег.
— Мы с сыном нашли, чем вам отплатить, господин Салтыков. Узнаете за обедом.
— Графиня, мне платить не за что. Саша здоров, и с меня довольно.
— В нашем доме долгов не держат, — отрезала она и отвернулась от окна.
Обедали мы в тот день у Бутурлиных, на Литейной, всей семьёй. Барон после Филиппова поста разговлялся так, что Дарья Гавриловна не сводила глаз с его тарелки, и всякий кусок гуся я провожал взглядом вместе с ней, памятуя о его грудной жабе. Первую за весь пост рюмку наливки он поднял за то, что все за этим столом живы, и баронесса при этих словах перекрестилась.
Сергей, румяный с мороза, подмигнул мне через стол.
— Говорят, Михайло, у тебя рекруты к солдаткам бегают зубы лечить.
— К одной солдатке, — ответил я. — И лечит она, к слову, получше иного цирюльника.
Гостинцы мальчикам я привёз с собой, две медные узорницы с вертушкой. Николенька, которому шёл одиннадцатый год, завопил так, что барон уронил вилку, а Митя ушёл со своей к окну и стоял там, не отрываясь, покуда Готье не попросил позволения взглянуть и себе.
— Калейдоскоп, — повторил Лука Осипович, повертев узорницу в руках. — Kalos, eidos, skopeo. Красивое, вид, гляжу. Греки бы вас одобрили, господин Салтыков.
Барон отобрал узорницу у Николеньки, приложил её к глазу, хмыкнул и захохотал на весь стол, и я впервые за этот день выдохнул. В эту минуту лакей Ливенов подал ему письмо.
Прочёл он его про себя, потом ещё раз, вслух, и голос у него, к моему удивлению, на последних словах дрогнул.
Генерал-адъютант граф Ливен в знак признательности лекарю Салтыкову намеревался при ближайшем докладе просить государя о зачислении Дмитрия Петровича Бутурлина в Пажеский корпус.