Гость оказался сухим парижанином лет сорока и дорожного редингота в жарко натопленной конторе так и не снял. Руки у него были в старых ожогах от горна и с мозолью от напильника на указательном пальце, и понравились они мне больше любой рекомендации.
Лемке пришёл в парадном сюртуке и всё поправлял шейный платок. Ртищев, отставной поручик, что стерёг мой двор, встал у двери, припадая на хромую ногу, а Штосс сел со своей тетрадью у окна.
Шамшев сидел в углу и разглядывал гостя исподлобья. Порфирий Данилович ещё весной пятого года, раньше меня, своей головой дошёл до трубки со втулкой, осенью подал было на меня протест, а теперь был мне товарищем.
Переводил для Лемке с Шамшевым Готье, гувернёр младших Бутурлиных. Французы раскланялись и заговорили так быстро, что Лемке только успевал вертеть головой, а я, хоть и понимал их, едва поспевал следом.
— Господин Корвизар выслушал вашей трубкой всю свою палату в Шарите, — переводил Готье. — И велел найти того, кто её делает. А ученик его, молодой лекарь Лаэннек, говорят, вторую неделю не выпускает её из рук.
В учебниках, по которым я учился, эту трубку приписывали ему. Теперь он сам слушал больных той, что точили за Рогаткой, да ещё со втулкой Шамшева, и улыбку мне пришлось прятать в кулак.
Ривьер тем временем достал из-за пазухи свёрток и развернул платок. Трубка в нём лежала потёртая, с трещиной вдоль раструба, и трещину кто-то из наших полковых лекарей стянул суровой ниткой, туго, виток к витку. Нашу работу я узнал бы и в темноте, только Шамшев меня опередил.
Он поднялся из угла, отобрал трубку у Ривьера прямо у меня из-под носа, заглянул в канал и провёл пальцем по втулке.
— Моя, — сказал он. — Прошлой зимы ещё, втулку я тогда грушевую ставил.
— Клейма на ней нет, — перевёл Готье. — Чья она, господину Ларрею сказал пленный русский лекарь.
Хотел Ривьер, как я понял, многого. Сперва триста трубок к Пасхе и право одному продавать их во Франции, а через год ещё и право делать их в Париже самому, с платой нам за каждую.
— Dreihundert, — выдохнул Лемке и порозовел.
По-немецки это означало «три сотни».
Штосс что-то быстро записал, а Шамшев на последнем пункте нахмурился, и я его хорошо понимал.
— Делать их в Париже вы не будете, мсье, — сказал я. — Трубку придумали здесь, и точить её станут те же руки, что точили эту. И на каждой будет клеймо.
Скопировать трубку в Париже мог любой токарь, и я это понимал. Только канал и втулку Шамшев точил так, что парижанам пришлось бы подбирать их с год, а Корвизару, судя по всему, нужна была трубка от того, кто её придумал.
— Клеймо «Салтыковъ», разумеется, — кивнул Ривьер.
Шамшев в углу кашлянул.
— «Салтыковъ и Шамшевъ», — поправил я. — Втулку в ней первым придумал он.
— Два имени на такой маленькой трубке? — Ривьер поднял брови.
— Влезут, — буркнул из угла Шамшев. — Я мелко режу.
Сказал он это сердито, только уши его покраснели, и до конца разговора Порфирий Данилович, как я заметил, смотрел всё в окно, на пустой двор.
Остальное я оставил тем, кому оно было по чину. Год продажи во Франции одному Ривьеру и половину платы золотом вперёд выторговал Лемке, а цену Штосс назвал такую, что поморщился даже я. Ривьер же только вздохнул и выложил на стол кошель с наполеондорами.
Листок с наставлением, как слушать грудь и как сердце, я велел класть в каждый футляр, и Готье тут же вызвался перевести его на французский.
Такой заказ значил, что мастерам за заставой хватит работы до самой весны, а моей школе хлеба, и Штоссу не придётся выбирать, кому платить.
Подписывали договор Лемке и Шамшев, и Ривьер глядел на меня с недоумением.
— Мсье сам не подписывает?
— Лечить в Петербурге дворянину прилично, — ответил я. — Торговать тем, чем лечишь, уже нет.
Ривьер подумал и кивнул на трубку, лежавшую на столе.
— И ещё одно, мсье. Парижские лекари ездят к больным в каретах и трубку хотят носить в кармане, а ваша туда не лезет.
— Укорачивать её я не дам, — ответил я. — А распилить пополам и посадить на винт можно, тогда и в карман пойдёт.
Француз просиял, что-то записал себе в книжку и вынул из папки второй лист.
— Тогда вот что мсье подпишет сам. Господин Корвизар желает видеть вашу книгу по-французски. Печатать её станет мой зять, у него станок на улице Арфы, возле самой Медицинской школы, а платить он будет вам, как сочинителю.
Плату за книгу брать мне было вполне прилично, и даже барон не нашёл бы тут к чему придраться. За трубки деньги шли в котёл двора, а эти ложились в мой собственный карман. В моём веке это звалось «роялти».
Этот лист я подписал сам, и задаток Ривьер отсчитал мне тут же, теми же наполеондорами.
— Переводить буду я, mon ami, — сказал Готье, и голос у него дрогнул. — Вашу книгу я чужому не отдам.
Ривьер собрал бумаги и посмотрел мне в глаза.
— А теперь покажите мне, что она слышит, — сказал он. — В Париже меня об этом спросят первым делом.
Показать я мог хоть завтра. В Мариинской у меня лежал старик с водянкой, и там моя трубка могла показать всё, на что способна.
* * *
Во вторник, вернувшись из слободы, я повёз Ривьера в Мариинскую. Мейер встретил нас в коридоре и, узнав, что гость прибыл из Парижа, заговорил по-французски так бойко, что Готье только развёл руками и отошёл к окну. Книгу Корвизара о болезнях сердца, вышедшую в прошлом году, Мейер читал с карандашом и не раз пересказывал мне по главам.
Старик Зосим, отставной писарь, лежал в моей мужской палате у окна. Неделю он ел из второго горшка, где соли не было. Наперстянку я отмерял ему сам, по капле. Той же наперстянкой Капитон когда-то едва не отравил барона, и склянку с ней я не доверял никому.
Ноги у старика опали, и спал он теперь на трёх подушках вместо пяти. Трубку я приставил ему к спине, пониже лопатки, и уступил место Ривьеру.
— Слушайте внизу, мсье, — сказал я. — Потом выше, под самым плечом.
Внизу у Зосима, как я слышал на вчерашнем обходе, ещё потрескивало, тихо, как подтаявший снег под сапогом. Ривьер послушал там, потом под плечом, снова вернулся вниз, и лицо у него вытянулось.
— Что, батюшка, булькает ещё во мне? — спросил Зосим, косясь на француза.
— Булькает, только тише прежнего, — ответил я и повернулся к Ривьеру. — Там вода. Сердце у него слабое, кровь застаивается, и вода сочится в лёгкие. Соль её держит, наперстянка гонит. Когда его положили на пресное, трещало до середины спины.
— Корвизар стучит по груди пальцами и угадывает, — медленно проговорил Ривьер. — А вы слушаете. Об этом есть в вашей книге?
— Будет, мсье. Для парижского издания я допишу о водянке целую главу.
Трубка говорила мне, есть ли вода, а сколько её ушло за ночь, сказать не умела. Это сказали бы весы. Всякий фунт, на который полегчает Зосим, будет фунтом воды, и увидел бы я его на весах раньше, чем на опавших ногах.
В моём веке сердечных больных взвешивали каждое утро, и сестра записывала вес в лист рядом с давлением. Прибавил человек за ночь два фунта — значит, вода снова копится и капли пора менять, покуда она не дошла до горла.
— Его бы взвешивать по утрам, Карл Фёдорович, — сказал я вслух.
— Санкторий в Падуе тридцать лет обедал, сидя на весах, голубчик. — Мейер снял очки со лба. — Книгу о том написал знаменитую, а стул его так никто и не повторил.
Стул Санктория, сколько я помнил, висел под потолком на коромысле, а подвешивать водянку каждое утро я не собирался. Да и прочие весы, какие я знал, для этого не годились. На больших коромысловых, выпрошенных в провиантском магазине, я вешал своих рекрутов, и гирь на чашку там шло столько, сколько весит человек, по три, а то и по четыре пуда чугуна. Лежачего к таким весам не понесёшь.
Мне нужны были весы, на которые больной встанет сам, прямо у койки, и гиря к ним такая, какую сиделка поднимет одной рукой.
— Где ж такие взять, голубчик? — спросил Мейер, когда я сказал ему это.