— Это ты сейчас сказала? — спросил я.
— Я, — ответила пчела. — Я с ночи говорю. Можно доложить?
Феликс влетел в клиентскую следом за мной и возмущённо распушившись сел на карниз.
— Доклад сдаёт комендатура, — объявил он. — Рядовой состав докладывает через коменданта.
— Комендант сказал, что ночь прошла без происшествий, — сказала пчела. — А я летала. Это происшествие.
Под моим взглядом Феликс медленно, с достоинством, отвернул голову к окну.
— Летала куда? — спросил я.
— К Ветшеву. Комендант разрешил. Я сдала экзамен.
— Какой экзамен?
— Ручку, — сказала пчела.
Я оглянулся на дверь стационара. Оттуда на меня смотрели три пары глаз: Паскаля, Нюши и, вверх ногами, Юрки. Пуховик спал.
— Разрешите доложить, доктор, — сказал Юрка, не меняя положения. — Экзамен был честный. Комендант всё видел с карниза, всё по правилам.
— Я не сомневаюсь, Юрий, — сказал я. — Виси.
Я снова повернулся к садку.
— Это мы ещё обсудим. Отдельно и подробно. Сейчас докладывай.
Пчела переползла по веточке поближе к стеклу.
— Долетела в три. Ворота закрыты, у ворот машина, в машине двое, один спит. Я пролезла под крышей, там щель у трубы. В зале свет горит. Звери все живые, я пересчитала. Ветшев не спит. Сидит на табурете у клеток, где звери с трубками в шее. В руке держит картонку. На картонке ваш номер, я прочитала, цифры крупные. Он её держит и не звонит. Я смотрела час, он так и сидел. Потом встал, у одного зверя что-то поправил, снова сел и опять взял картонку. Я улетела, когда стало светать.
Она замолчала. Феликс на карнизе тоже молчал и больше не распушался.
Я знал эту картонку. Я сам оторвал её от коробки из-под перчаток и крупно написал на ней номер, чтобы Ветшев прочёл без очков. Он тогда ничего не сказал и сунул картонку в нагрудный карман.
Если бы он не собирался звонить, картонка так и лежала бы у него в нагрудном кармане. Ветшев держал её в руке всю ночь, а спал он уже четвёртые сутки урывками.
— Спасибо, — сказал я пчеле. — Хороший доклад.
— Я знаю, — сказала она.
Я забрал ручку у Феликса и положил Смолиной на стол, как обещал.
К десяти в приёмной стало людно.
Я вышел к стойке за картой и застал там картину под названием «Двойная запись», хоть в рамку вставляй. У стойки стояли трое. Мужчина в пуховике держал на руках рыжего хорька, у которого на усах и на загривке белел иней. Дама в бежевом пальто держала на поводке эфирную таксу с перевязанной лапой. Третьей была пожилая женщина в вязаном берете, без зверя, зато с пакетом мандаринов.
По ту сторону стойки, плечом к плечу, стояли Ксюша и Любовь Степановна.
— Михаил Алексеевич, Зайцев записан на десять, — выпалила Ксюша, тыча пальцем в раскрытый журнал. — Вот, видите, Зайцев, хорёк, десять ноль-ноль, я его ещё в четверг записывала, он сам звонил, я ему два раза время повторила!
— Та шо ты мне журналом машешь, — Любовь Степановна развернула ко мне общую тетрадь в клеточку. — Вот, сынок, Галина Петровна, такса, лапа. Я её в пятницу записала. На утро.
— На какое утро, Любовь Степановна? Тут же времени нет!
— А шо время? Утро оно утро и есть. Она пришла утром.
— Так и Зайцев пришёл утром!
— Ото ж, — веско сказала Любовь Степановна. — Все пришли. Всех примем.
— Мы не можем всех принять в десять! У нас один врач на приёме!
— Та два у нас врача, вон стоит один.
Мужчина с хорьком переводил взгляд с одной на другую. Дама с таксой поджала губы и посмотрела на часы. Хорёк у мужчины на руках фыркнул, на стойку осыпался иней, и мужчина подул на пальцы.
Из стационара проскрипел голос:
— Бюрократия! Две конторы на один рабочий класс!
Мужчина с хорьком обернулся на голос.
— Радио у нас, — сказала ему Любовь Степановна, не поворачивая головы. — Старое. Не выключается.
— А можно мне к старичкам? — спросила у меня женщина в берете, пользуясь паузой. — Мне соседка говорит, у вас тут девятеро, которых вы от смерти забрали. Я мандаринчиков принесла. Я только посмотрю, я на минутку.
Ксюша открыла рот, чтобы что-то ответить ей, Любови Степановне и мне одновременно, и я поднял руку.
— Тихо, — сказал я. — Обе.
Я сказал это негромко, и Ксюша закрыла рот. Любовь Степановна поджала губы, и тетрадь из рук выпускать не стала.
У хорька на усах и по загривку лежал иней, от лопаток к шее, а сам хорёк сидел у хозяина на руках спокойно и не дрожал. Ядро у него было ледяное, лишний холод уходил в шерсть. Срочного тут ничего не было. С таксой я разобрался так же быстро: повязка свежая, лапу собака ставила, на меня смотрела без интереса. Плановая перевязка.
— Кирилл, — позвал я.
Денисов вышел из процедурной, на ходу натягивая перчатки.
— Такса в процедурную, перевязка, — сказал я. — Хорька в аппаратную, у него лишний холод, посмотри на эфирографе, сколько сидит в шерсти. Будешь принимать обоих.
— Одновременно? — переспросил Денисов, глядя то на хорька, то на таксу.
— Перевязку ты делаешь за двенадцать минут, эфирограф строит модель три. Пока строит, ты успеешь размотать бинт. Пока бинт отмокает, успеешь посмотреть модель.
Денисов подумал секунду и кивнул. Через минуту он уже бегал между процедурной и аппаратной, держа в одной руке ножницы, в другой распечатку, и на ходу спрашивал у дамы, давно ли собака хромает, а у мужчины, давно ли хорёк сыплет инеем.
Женщину в берете я проводил до двери сам.
— Старики у нас в стационаре, на карантине, — сказал я ей. — К ним даже я захожу в маске. Это не выставка, Анна…
— Николаевна.
— Анна Николаевна. Мандарины им нельзя. Скажите соседке спасибо, что переживает. Все девятеро живы.
Она оглянулась на дверь стационара и вышла, довольная, что поговорила с самим доктором. Мандарины оставила на стойке.
Когда я вернулся, Ксюша и Любовь Степановна стояли там же, где я их оставил. Журнал и тетрадь лежали рядом на стойке, раскрытые, и обе хозяйки, не глядя на меня, косились каждая на чужую книгу.
В приёмной больше никого не было. Я встал перед стойкой.
— Теперь слушайте, — сказал я. — Обе. Я сейчас скажу один раз.
Ксюша вытянулась. Любовь Степановна сложила на животе руки.
— Только что у стойки стояли три человека, и каждому из них мы отвечали своё. Мужчина с хорьком слышал, что он записан. Дама с таксой слышала, что она записана. И оба слышали, как вы при них выясняете, кто из вас главнее. Если бы у хорька было что-то серьёзное, мы бы потеряли эти пять минут на ваш спор, а он бы потерял Ядро. Это понятно?
— Михаил Алексеевич, я же… — начала Ксюша.
— Понятно? — повторил я.
— Понятно, — тихо сказала она.
— Любовь Степановна?
— Та понятно, — проворчала Любовь Степановна. — Шо ж тут непонятного.
— Тогда так. Журнал закрываем. Тетрадь тоже. С сегодняшнего дня запись ведётся в компьютере, в одной таблице, со временем. Все дела клиники тоже в компьютере: кто пришёл, кого приняли, сколько заплатили. Пишет та из вас, кто взяла трубку или стоит у стойки. Отвечаете за запись вы обе. И спрашивать я буду с обеих.
— А если она запишет, а я не знаю? — Любовь Степановна кивнула на Ксюшу.
— Откроете компьютер и узнаете. Он на стойке стоит, не в сейфе.
— Я в компьютере не сильно, — сказала Любовь Степановна, и в голосе у неё впервые прозвучало что-то похожее на растерянность.
— Ксюша покажет. Ксюша, ты покажешь сегодня, после приёма, сама, без меня, и так, чтобы Любовь Степановна потом не звала тебя к каждой записи.
— Покажу, Михаил Алексеевич, — Ксюша кивнула так поспешно, что у неё съехали очки. — Я ей таблицу сделаю, крупными буквами, с цветами, у меня шаблон есть…
— Шаблон потом. Теперь второе, — я посмотрел на одну, потом на другую. — Я не буду разбираться, кто из вас первая начала. Мне это неинтересно. Если завтра у стойки окажутся двое на одно время, разговор будет с обеими, и одинаковый. Кто бы из вас не записал.
Ксюша открыла рот и закрыла его. Любовь Степановна посмотрела на меня долгим взглядом.