— Сотрётся — найду.
— Её?
— Её. И мел.
Стёпка подумал.
— Мел я найду, — сказал он. — Мел легче.
Глава 21
Командир приехал девятого января. На ЗИС-5В. С деревянной кабиной. С одной фарой.
За ним шли ещё три таких же. Новые. Сосна на кабинах светлая, не потемневшая ещё, пахла смолой. Брезентовые крыши. Плоские крылья.
Командир вылез из первой. Молодой. Очень. Двадцать два, не больше. Высокий, нескладный, в шинели, которая была ему коротка в рукавах. Лицо круглое, курносое, в веснушках, даже зимой. Очков нет. На петлицах кубики. И эмблема, техническая.
Он огляделся. На машины. На кухню. На Учёта. Задержался на Учёте взглядом. Моргнул. Потом посмотрел на роту.
— Техник-лейтенант Синицын, — сказал он. — Игорь Васильевич. Назначен командиром роты. — Помолчал. Покраснел. — Кто тут старший?
Лукич вышел вперёд. С папкой.
Колька не знал, что у Лукича есть папка. Папка была немецкая, кожаная, с застёжкой. В ней лежали все бумаги за три недели. Все, что приходили из батальона. Все, что Лукич подписал.
— Старшина Шмаков, — сказал Лукич. — Временно исполняющий. — Он протянул папку. — Вот. Возьмите.
— Это что?
— Это всё, — сказал Лукич. — Пишите.
Синицын взял папку. Посмотрел на неё. На Лукича.
— Сразу?
— Сразу, — сказал Лукич. — Я три недели ждал. Я больше не могу. Я старшина. Я считаю. А писать — это вы.
Синицын открыл папку. Полистал. Закрыл. Посмотрел на Лукича ещё раз. Внимательнее.
— Хорошо, — сказал он. — Буду писать. А вы считайте.
— Вот, — сказал Лукич. Выдохнул. Как будто снял с плеч мешок. — Вот это правильно.
Синицын повернулся к роте.
— А кто тут Батя? — спросил он.
Рота посмотрела на Кольку.
Вечером Синицын пришёл к Захару.
Колька лежал под ним. Подтягивал стремянки. Опять. Они на морозе слабли. Увидел сапоги. Новые, яловые, неразношенные. Потом сапоги согнулись. Потом рядом с Колькой, на брезент, под Захара, легла шинель. С кубиками.
Синицын лёг рядом. На спину. Посмотрел вверх. На раму. На мост. На рессоры.
— Новый лист, — сказал он. Показал пальцем. — Коренной. Не родной. С автобазы?
— С автобазы. В Сталинграде. В августе.
— Хорошо поставлен, — сказал Синицын. — Только стремянки надо было длиннее. На полвитка. Тогда бы не слабли.
Колька повернул голову. Посмотрел на него.
— Я с ГАЗа, — сказал Синицын. — Из Горького. Три года на конвейере. Потом в кузовном. Стекло ставил. На «эмки». — Он помолчал. — Потом курсы. Ускоренные. Три месяца. Потом сюда.
— Первый раз?
— Первый, — сказал Синицын. — На фронте первый. Под машиной не первый. — Он посмотрел на Кольку сбоку. — Мне в батальоне сказали: роту вам, техник-лейтенант, а в роте есть Батя, рядовой… младший сержант, он у них всё. Не мешайте ему. Учитесь.
— Так и сказали?
— Не так, — сказал Синицын. Покраснел опять. Под Захаром было видно, как краснеет. — Сказали: там всё на старшине и на одном шофёре держится. Вот я и думаю. Если держится, не надо ломать. Надо смотреть, как держится.
Он полежал ещё. Постучал пальцем по раме.
— А стекло где? — спросил он.
— Нет стекла. С моста у Калача.
— А фанера чья?
— Старшины.
— Со щелью. — Синицын улыбнулся. Под машиной. Широко, по-мальчишески. — Как в танке.
— Как в танке.
— Найдём стекло, — сказал Синицын. — Я стекольщик. У меня алмаз есть. С завода. В кармане. Три года ношу.
Десятого загремело.
Колька проснулся под Захаром оттого, что земля дрожала. Как девятнадцатого ноября. Только без тумана. Утро было ясное, морозное, синее. Солнце вставало на юго-востоке, красное, большое. И с севера, с запада, с юга, со всех сторон, кругом, било.
Кругом.
Колька встал. Посмотрел. Дымы стояли по горизонту. Везде. Кольцом.
— Кольцо, — сказал Лукич. Он стоял у кухни. С половником. В ушанке.
Колька посмотрел на него. На руку с половником.
Лукич перехватил его взгляд.
— Не крещусь, — сказал он. — Рука не идёт. Привыкла уже.
Рёв шёл час. Потом стих. Потом пошло дальше. Вглубь. Туда. В котёл.
К обеду роту подняли.
Степь внутри кольца была другая.
Колька въехал в неё на второй день. За пехотой. За танками. По дороге, которую немцы держали два месяца. Своей. Немецкой. С указателями.
И увидел машины.
Сначала одну. «Опель». Тупорылый, серый. Стоял на обочине, носом в сугроб. Брошенный. Двери открыты. Снег в кабине.
Потом три. Потом десять.
Потом Колька перестал считать.
Они стояли вдоль дороги. На дороге. По обе стороны. В балках. В поле. Колоннами. Вразброс. Сколько хватало глаз. Тысячи. Грузовики. Легковые. Тягачи. Бронетранспортёры. Автобусы. Мотоциклы. Санитарные фургоны с крестами. Штабные машины с антеннами.
Всё серое. Всё в инее. Всё мёртвое.
Колька ехал медленно. Смотрел.
«Опели». «Мерседесы». «Форды», немецкие, кёльнские, не те, что у румын. «Ганзы». «Хорьхи» штабные, длинные, с запасками на боках. Французские «Рено», тупые, с решёткой, как у сундука. «Ситроены», «Пежо». Чешские «Татры», с воздушным охлаждением, носатые. Итальянские. Какие-то, которых Колька не знал. Английский грузовик, взятый немцами в сороковом, во Франции, наверное. Наша полуторка. Наша. С немецким номером на борту.
Вся Европа. Всё, что немцы собрали с половины мира, всё, что пришло сюда своим ходом через тысячу вёрст. Стояло в снегу. С пустыми баками.
Андрей когда-то отдал бы за это всё. За такое поле. Он ездил в Польшу за одним «Опелем», ржавым, без мотора, и вёз его на трейлере четыре дня. А тут их было сто. Тысяча. С моторами. С колёсами. С родными фарами.
Колька ехал и смотрел. И не чувствовал ничего.
Железо. Мёртвое. Пустое. Замёрзшее.
Он подумал, что это странно. Что он должен что-то чувствовать. Как реставратор. Как Андрей. Он чувствовал только одно: что этого очень много. Что это всё ехало сюда. К Волге. К Сталинграду. К Тракторному, где под яблоней лежала Стёпкина мать. Ехало и приехало. И встало.
Стёпка сидел рядом. Смотрел в щель фанеры.
— Батя, — сказал он. — Это всё ихнее?
— Ихнее.
— И оно больше не поедет?
— Не поедет.
Стёпка смотрел.
— Это хорошо, — сказал он.
Лукич ничего не брал.
Колька это заметил на третий день. Рота шла через брошенное. Мимо машин, мимо складов, мимо землянок с открытыми дверями. Мимо ящиков. Мимо всего. А Лукич сидел в кузове Захара на бочке и смотрел. И не слезал.
Вечером Колька спросил.
— Лукич. Ты чего?
— Чего?
— Не берёшь ничего.
Лукич сидел у кухни. Смотрел в огонь. Долго молчал.
— Не могу, Батя, — сказал он наконец. — Много.
— Много?
— Когда мало, берётся, — сказал Лукич. — Брошенная машина. Одна. Подошёл, посмотрел. Это пригодится, это пригодится. Снял. Сложил. Учёл. — Он покачал головой. — А тут смотрю. До горизонта. Машины, машины, машины. И всё снимать можно. Всё бери. И не берётся. Руки не идут. Как будто сто лет учёта на меня свалили. Как будто я за всю жизнь не сосчитаю.
Он помолчал.
— Под Вязьмой, — сказал он. — Помнишь? Наше бросали. Я ходил, снимал. Каждую машину. Стоял без шапки, пока жгли. Жалко было. А тут не жалко. А снимать не могу. — Он посмотрел на Кольку. — Это что, Батя? Это я старый стал?
— Нет, — сказал Колька. — Это много стало.
Лукич подумал.
— Вот, — сказал он. — Много. — Помолчал. — Ну, одно возьму. Одно. Чтоб не совсем.
— Что?
— Стекло, — сказал Лукич. — Захару.
Стекло нашёл Стёпка.
Он ходил вокруг стоянок, как ходил вокруг Учёта: медленно, внимательно, ничего не трогая. Смотрел. На четвёртый день прибежал.
— Батя! Там автобус!
Автобус стоял в балке. Длинный. Серый. Немецкий. С высокой крышей. Штабной, наверное, или санитарный. Стоял, накренившись, на спущенных колёсах. Стёкла выбиты. Все. Кроме одного.
Сбоку, посередине, одно окно было целое. Большое. Плоское. В резиновом уплотнителе. Даже не треснуло. Только иней на нём.