Литмир - Электронная Библиотека

Внутри лежал листок. Свёрнутый трубочкой. Колька вытряхнул его на ладонь. Развернул.

Листок был заполнен.

Карандашом. Не химическим, простым. Почерком, какого Колька не видел никогда. Крупным, кривым, корявым, с наклоном то вправо, то влево. Буквы налезали друг на друга. В одном слове ошибка. «Рязанскя».

Как курица лапой.

«Бирюков Николай Андреевич. 1920. Рязанскя обл. дер. Пустошка. Мать Бирюкова Марья Фёдоровна».

И ниже, ещё кривее, мельче, как будто дописывал потом, тайком:

«Мама прости».

Колька сидел с листком на ладони.

Тот Колька. Шебутной. Которого мамка гоняла хворостиной. Который никогда не говорил матери «люблю», стеснялся. Который в армию ехал и ревел в кабине. Васька рассказывал.

Сидел где-то, в июне сорок первого, в эшелоне или в казарме, с карандашом. Писал. Как курица лапой. «Рязанскя». А потом дописал. Тайком. «Мама прости».

За что прости? За хворостину? За рубаху? За то, что ревел? За то, что не сказал?

Колька не знал.

Он знал только, что это единственное, что от того Кольки осталось. Не тело. Тело было его теперь, Андреево. Не имя. Имя он носил, как пиджак. Не мать. Мать приняла его, какой ни есть. Не Васька. Васьки нет.

Почерк остался. Две строчки. И «Мама прости».

Колька сидел долго. Потом свернул листок. Тем же сгибом. Вложил в медальон. Завинтил.

Положил обратно в пистончик.

Сдавать не сказано.

Он подумал, что матери он сказал за того Кольку. В мае. «Мама, я тебя люблю». Сказал то, чего тот не сказал. А тот написал то, чего не сказал Андрей. Своей. В Рязани. В больнице. В феврале.

Мама прости.

Каждый сказал за другого.

Колька сидел у Захара, пока не стемнело совсем.

Ночью в балку пришёл туман. Густой, белый, мокрый. Машин в двух шагах не было видно. Где-то за туманом, за Доном, на юге, в своих окопах, стояли румыны. Они ещё ничего не знали.

Завтра было девятнадцатое.

Глава 17

В половине восьмого утра земля под Захаром подпрыгнула.

Не вздрогнула. Подпрыгнула. Колька лежал под мостом, проверял стремянки на новом листе рессоры, и его подбросило. Ударило спиной о картер. Он вылез.

Туман стоял, как молоко. Густой, мокрый, со снегом. Машин в балке не было видно. Ничего не было видно.

А звук был.

Звук шёл с юга. Из-за Дона. Из-за тумана. Не удары. Не выстрелы. Сплошной рёв. Колька такого не слышал никогда. Ни в той жизни, ни в этой. Под Ельней было громко. На Осколе было громко. Двадцать третьего августа было громко. Это было не громко. Это было всё. Как будто весь мир стал одной пушкой и стрелял, не переставая, и воздух дрожал, и снег на брезенте Захара сыпался мелкой пылью.

Рота вылезала из-под машин. Из землянок. Из-под брезента. Стояли в тумане. Смотрели на юг. Ничего не видели. Слушали.

Сквозь рёв прошло другое. Шипение. Длинное, многоголосое, воющее. Как будто сто паровозов разом выпустили пар. Над туманом, над головами, высоко, пронеслось что-то огненное. Много. Рядами. Полосы огня в молоке.

— Батюшки, — сказал Лукич. Он стоял у кухни, в ушанке, с половником в руке. — Батюшки святы. Это ж наши.

— Наши, — сказал Колька.

— Это ж всё наши, Батя.

— Всё наши.

Лукич стоял. Половник у него в руке дрожал. Потом он снял ушанку. Перекрестился. Колька ни разу не видел, чтобы Лукич крестился. Ни у Генкиной груши. Ни у Васькиного дуба.

— Это не я, — сказал Лукич, надевая ушанку. — Это рука сама.

Стёпка стоял рядом с Колькой. В ватнике. С ключом в кулаке. Смотрел на юг, на туман, на огненные полосы над головой.

— Это… — начал он.

— Это наши идут, — сказал Колька.

— Куда?

— Туда.

Стёпка смотрел.

— Это за Тракторный? — спросил он.

Колька подумал.

— И за Тракторный тоже, — сказал он.

Учёт стоял у кухни, привязанный. Жевал. Рёв его не трогал. Он посмотрел на юг, на огненные полосы, пожевал и отвернулся. Как будто видел и не такое.

Артиллерия била час. Потом ещё двадцать минут. Колька смотрел на часы Бельского. Бельский стоял рядом, без очков, с часами в руке, и шевелил губами. Считал. Как на мосту у Бережного. Только теперь лицо у него было другое.

Без десяти девять стихло.

Тишина ударила по ушам сильнее рёва.

Потом издалека, из-за тумана, пришёл другой звук. Слабый. Тонкий. Много голосов.

Ура.

К полудню роту подняли.

Танковый корпус уходил в прорыв. Ему нужно было горючее. Снаряды. Всё, что можно увезти, за ним, следом, не отставая. Бельский вернулся из штаба бегом. Колька не видел, чтобы Бельский бегал.

— За корпусом, — сказал он, задыхаясь. — Бочки. Снаряды. Не отставать. Танки будут уходить вперёд, у них кончится горючее, мы должны быть там. Бирюков, вы головной. Хайруллин, мотовзвод вперёд, искать танки.

— Где искать? — спросил Равиль.

— Везде, — сказал Бельский. — Где стоят и ждут.

Переправлялись через Дон по понтонам. Колька помнил другие понтоны. У Калача. В августе. Только теперь он ехал по ним на юг. Не на восток. Не назад. Вперёд.

Дон был серый. Холодный. Вдоль берегов стоял лёд. На понтонах стояла регулировщица. Не Валя. Высокая, в полушубке. Махнула жёлтым. Колька проехал. Посмотрел в зеркало. Как держит. На уровне плеча. По уставу.

Не Валя.

За Доном начался плацдарм. Колька въехал на него и не узнал степь.

Степь была перепахана. Вся. Сколько видно. Воронка на воронке. Снег смешан с землёй, чёрный, рыжий, серый. Окопы. Румынские. Разбитые. Брёвна наката торчат во все стороны, как спички из раздавленного коробка. Проволока. Колья. Пушки. Румынские пушки, маленькие, перевёрнутые, со сбитыми колёсами, с задранными стволами. Лошади. Много лошадей. Убитых. Лежат в упряжи, у повозок, у пушек.

И люди.

Колька ехал медленно. Через это. Вслед за танками, по танковым следам, глубоким, ребристым. Захар переваливался через окопы, через воронки. Стёпка сидел рядом и смотрел.

Колька положил ему руку на затылок. Повернул голову. К себе.

— На дорогу смотри, — сказал он. — Дорогу запоминай. Не туда.

Стёпка смотрел на дорогу.

Румыны шли навстречу.

Колька увидел их к вечеру. Сначала думал: наша пехота. Потом понял: нет.

Они шли по степи. Толпой. Без строя. Без оружия. В шинелях, светлых, горчичных, не наших. В высоких бараньих шапках, остроконечных, как у сказочных разбойников. Шли на север. Туда, откуда пришла рота. Сами. Никто их не вёл. Ни один конвоир. Шли и смотрели под ноги.

Сто человек. Двести. Колька перестал считать.

Один шёл впереди. С палкой. На палке белая тряпка. Портянка, кажется. Он увидел Захара, увидел серую краску, крест, проступающий сквозь зелень, и остановился. Вся толпа остановилась за ним.

Стояли. Смотрели на Захара.

Колька тоже остановился.

Румын с палкой смотрел на крест. На пулемёт на брусе. На Кольку в кабине. Лицо у него было серое, небритое, с обмороженными щеками. Молодой. Глаза испуганные.

Потом он посмотрел на Кольку внимательнее. На ушанку со звёздочкой.

И поднял руку с палкой выше.

— Плен? — спросил он. Слово было русское, выученное, с чужим ударением. — Плен?

Колька не понял.

Кравчук, который ехал справа, понял.

— Плен шукають, — сказал Кравчук. — Дорогу в плен питають. Де тут здаваться.

Он высунулся из окна.

— Туди! — Кравчук махнул рукой назад, на север. — Туди йдіть! Там наші! Там вас візьмуть! Туди!

Румын понял. Не слова. Руку. Кивнул. Много раз. Что-то сказал своим. Толпа пошла дальше. На север. Мимо Захара. Мимо роты.

Шли и смотрели на машины. На шофёров. Без злости. Без страха уже. Устало.

Один, совсем пацан, лет девятнадцати, в шинели не по росту, проходя мимо, вдруг поднял глаза на Захара. На брус. И что-то сказал. Тихо. По-своему.

— Чего он? — спросил Колька.

— Хто ж його знає, — сказал Кравчук. — Може, каже: гарна машина. А може, каже: німецька. Не наша.

45
{"b":"981617","o":1}