Он надел гимнастёрку. Застегнул ворот.
— Не выпорю, — сказал он.
Мать кивнула.
Танька проснулась, когда они уже стояли у двери. Слетела с печи в одной рубашке, босиком, и повисла на нём. Гармошку держала в кулаке.
— Ты опять уедешь.
— Опять.
— А ты приедешь?
Колька посмотрел на мать поверх Танькиной головы. Мать стояла у печи, держалась рукой за край.
— Приеду, — сказал он. — После войны. Насовсем.
— Насовсем, — повторила Танька. — Смотри.
Она отпустила его. Сунула гармошку в рот и дунула. Три ноты подряд, вверх. Почти мелодия.
— Вот, — сказала она. — Научусь, пока тебя нет. Приедешь, сыграю.
Мать проводила их до воды.
Туман лежал на разливе плотный, белый, по пояс. Из тумана торчали верхушки ив. Дед Матвей сидел в лодке, как сидел вечером, с сетью на коленях. Будто и не вставал.
Тётка Поля ревела в голос и висла на Ваське. Васька обнимал её и говорил что-то утешительное, громкое, и сам шмыгал носом.
Мать не ревела. Стояла на берегу, в платке, в фуфайке, маленькая, прямая. Колька подошёл к ней.
— Ну, — сказал он.
— Ну, — сказала мать.
Она перекрестила его. Медленно, широко, тщательно. Так баба Настя крестила Дуську в июле, у колодца. Потом положила ладонь ему на грудь. На ворот. Туда, где под подкладкой был зашит листок.
— Иди, сынок.
Колька сел в лодку. Дед Матвей оттолкнулся веслом. Берег отошёл. Мать стояла на берегу. Потом её закрыл туман до пояса. Потом по плечи. Потом остался только платок, тёмный, над белым.
Потом и платка не стало.
Колька сидел на корме и смотрел туда, где он был.
На станцию прибежали, когда эшелон уже двигался.
Медленно, шагом, лязгая. Паровоз пыхтел впереди. Колька увидел свою платформу, с Захаром, и теплушку за ней. Дверь теплушки была открыта. В дверях стоял Равиль и орал. Рядом стоял Лукич и не орал. Просто протягивал руку.
Васька прыгнул первым. Равиль поймал его за ворот и втащил, как мешок.
Колька бежал рядом с теплушкой. Вещмешок за спиной был лёгкий, пустой. Рубаха Шурки лежала в нём, свёрнутая. Эшелон прибавил. Колька прибавил тоже. Лукич держал руку.
Колька схватился. Лукич дёрнул. Он оказался внутри, на соломе, на коленях.
— До рассвета, — сказал Лукич, глядя в щель на розовое небо над полем. — Рассвет, вон он. Ровно до рассвета. Бельский сказал, рассвет и есть.
— Спасибо, Лукич.
— Мне не за что. Матерям отдали?
— Отдали.
— Ну и хорошо.
Лукич отошёл. Колька сел на солому, у стены, у двери. Мимо шло поле, перелески, вода. Где-то там, за горой, за городом, за разливом, стоял ветряк на четырёх крыльях, одно с заплатой.
Васька плюхнулся рядом. Помолчал. Отдышался.
— Колька, — сказал он. — Мамка твоя мне вчера сказала. Когда ты с Шуркой на лавке сидел.
— Чего сказала?
— Что ты другой стал. — Васька смотрел в дверь. — Совсем, говорит, другой. Не узнаю, говорит. Испугалась, говорит.
Колька молчал.
— Я ей сказал, — продолжал Васька, — контузия. Ну. Под Смоленском. Его там, говорю, тёть Маша, так шарахнуло, что он полгода фамилию не помнил. А теперь ничего. Теперь он головным ходит. И медаль. И рота его Батей зовёт.
— А она?
— А она говорит: ну и пусть Батя. — Васька покосился на него. — Говорит, лишь бы живой. Говорит, какой ни есть, а мой.
Колька кивнул.
Васька посидел ещё. Потом полез в карман за кисетом, долго искал, нашёл. Свернул две. Одну протянул Кольке.
— Шурка-то чего? — спросил он. Не глядя.
— Писать будет.
— Ну, — сказал Васька. — Пусть пишет.
И стал смотреть в дверь, на поле, на воду. Долго.
Колька курил. Под гимнастёркой, у ворота, ему колол шею твёрдый уголок сложенной бумаги. Он его не трогал.
Глава 3
За Рязанью кончился лес.
Не сразу. Сначала он поредел, отступил от насыпи, стал перелесками, рощицами, островками берёз посреди полей. Потом и островков не стало. Пошли поля, бесконечные, чёрные, жирные, такие, что Лукич, глядя на них с платформы, только крякал. Земля здесь была как масло. Как сало. Лукич зачерпнул бы её ладонью и съел, если б эшелон остановился.
— Чернозём, — говорил он, ни к кому не обращаясь. — Чернозём, а? Тут палку воткни, вырастет. Тут бы картошку. Тут бы капусту. Тут бы хозяйство.
— Лукич, ты ж старшина, — говорил Равиль. — Тебе какая капуста?
— А после войны? — Лукич поворачивался к нему. — После войны мне какая война? После войны мне капуста.
Эшелон шёл медленно, днём стоял на разъездах, ночью шёл. Пропускал встречные. Встречных было много: санитарные, порожняк, платформы с разбитой техникой. Один раз прошёл эшелон с пленными. Немцы в теплушках, за колючей проволокой на окошках, глядели на поля. Рота глядела на немцев. Никто не кричал. Петька Сазонов хотел крикнуть и не придумал что.
В Мичуринске цвели сады.
Станция стояла посреди яблонь. Белые, розовые, сплошь, сколько видно, деревья в цвету, и над ними гудели пчёлы так, что было слышно сквозь паровоз. Пахло так, что Васька высунулся из теплушки по пояс и закрыл глаза.
— Колька, — сказал он. — Колька. Ты понюхай. Это ж как у нас у Кузьмича за мельницей. Только больше.
Лукич на мичуринской станции выменял два куска трофейного мыла на корзину прошлогодних яблок, мочёных, у бабки на перроне. Яблоки были кислые, ядрёные, с запахом бочки и смородинового листа. Рота съела их за полчаса. Бельский съел одно, медленно, задумчиво, и сказал, что такие яблоки делали у его бабушки в Коломне. Больше ничего не сказал. Но потом весь день был тихий и всё смотрел в окошко.
Шуркину рубаху Колька не надевал. Она лежала в вещмешке, свёрнутая. Равиль про неё узнал на второй день. От Васьки, конечно.
— Батя, — сказал Равиль. — Покажи рубаху.
— Нет.
— Ну покажи. Я никому не скажу.
— Ты всем скажешь.
— Всем скажу, — согласился Равиль. — Но потом. Сначала посмотрю.
Колька показал. Равиль долго разглядывал вышивку, петухов на вороте, листья на рукавах. Цокал языком.
— Это любовь, — сказал он серьёзно. — Батя, такое не просто так вышивают. Это месяц работы. Это руки болят. Ты понимаешь?
— Понимаю.
— А та, с флажками? Она знает?
— Нет.
Равиль вернул рубаху. Помолчал.
— Сразу не говори, — сказал он. — Потом тоже не говори. Вообще не говори. Убери и забудь.
— Я и не собирался.
— Вот и не собирайся, — сказал Равиль. — Я тебе как специалист говорю. У меня в Казани был один случай…
Случай Колька не дослушал. Ушёл к Захару.
К Лискам подошли на пятый день, утром.
Узловая станция. Пути веером, десятки путей, на всех стоят составы. Водокачка, депо, пакгаузы. Пакгаузы наполовину разбиты: крыши провалены, стены в дырах. Вдоль путей воронки, свежие и старые, засыпанные. Немец сюда летал, и летал часто. Узел был важный.
За станцией, в низине, текла река. Широкая, мутная, весенняя, с жёлтыми отмелями. Над рекой стоял мост, железный, длинный.
— Дон, — сказал Бельский. Он стоял у двери теплушки и смотрел. — Это Дон.
— Тихий Дон? — спросил Петька.
— Какой есть, — сказал Бельский.
Колька смотрел на Дон. Река как река. Широкая. Мутная. Но что-то в нём шевельнулось при этом слове, не то тревога, не то знание, которое не умело себя назвать. Дон. Он знал, что Дон будет. Не когда, не как. Просто будет. Как знают, что за поворотом будет брод, раз дорога идёт под горку и пахнет водой.
Эшелон встал на третьем пути. Паровоз отцепили, повели на воду. Сказали: стоим два часа, может, больше.
Колька слез на насыпь, размяться. Прошёлся вдоль эшелона. Вдоль соседнего состава, санитарного, белого, с красными крестами, шёл человек.
Рыжий. В железнодорожной куртке, чёрной, засаленной, в фуражке с молоточками. Шёл медленно, вдоль каждой платформы, и заглядывал на каждую машину. Правая рука у него висела. Не на перевязи. Просто висела, согнутая в локте и не разгибалась. Левой рукой он держал фонарь, хотя было светло.