Рубаху вышивала на Троицу. Ваське. Не Кольке. Кольке отдала, чтобы Васька видел.
А Колька её проиграл Лёньке в карты. Тот Колька. Чужую рубаху, Ваське вышитую. И Васька полез разнимать, и Лёнька выбил ему зуб. И Колька сказал: по гроб жизни. А Шурка не стала говорить. Пусть, думает.
А в мае вышила новую. Отдала Кольке. «Не тебе. Себе вышивала». И Васька уронил кусок пирога.
А Васька не знал.
Васька не знал до самой баржи.
Колька сложил письмо. Медленно. По старым сгибам. Треугольником.
Он думал: надо было открыть в июне. На мосту у Песчанки. Когда Валя держала его в руке. Открыть, прочитать вслух, при Вале, при Ваське. Вась, тебе поклон. Вась, она тебя ждёт. Валя бы засмеялась. Васька бы покраснел до ушей. И сел бы писать в тот же вечер, коряво, с ошибками, на коленке.
Он не открыл. Не мне писали, сказал. Правда была правдой.
Вторая правда, когда промолчишь, хуже, сказал Равиль.
Колька положил треугольник обратно в карман. Рядом с сухарём.
Потом достал снова. Положил на подножку. Посмотрел.
Надо написать. Шурке. Тётке Поле. Матери. Надо всем написать. Он один теперь из Пустошки. Он должен.
Карандаша не было.
Карандаш остался у Васьки в кармане. Огрызок. Без грифеля.
Колька сидел и смотрел на треугольник на подножке. Пустыми руками.
Сзади хрустнул песок. Колька обернулся.
Стёпка стоял у Захара. В Лукичовой гимнастёрке. Босой. С ключом. Не спал тоже.
Он подошёл. Сел рядом на подножку. Ничего не сказал. Посмотрел на треугольник. На Кольку.
Потом сунул руку в карман. Достал что-то. Протянул.
Карандаш. Простой. Чёрный. Короткий, но не огрызок. Обгрызенный с другого конца, по-мальчишески.
— Мой, — сказал Стёпка. — Школьный. С собой был. В кармане. Тогда.
Колька взял карандаш.
Подержал.
— Спасибо, Степан, — сказал он.
— Вы письмо будете писать? — спросил Стёпка. — Васе домой?
— Буду.
— А можно, я рядом посижу?
— Сиди.
Стёпка сидел. Колька не писал. Держал карандаш и смотрел на Волгу, на правый берег, на дым над Тракторным, подсвеченный снизу. Стена стояла. Значит, стоит.
Написать он хотел утром. При свете. Чтобы видеть буквы.
А пока они сидели вдвоём на подножке. Мальчишка с Тракторного и рядовой шофёр из Пустошки. Других из Пустошки в роте больше не было.
Арбуз лежал у креста на бугре. Тёмный. Отсюда было видно.
Глава 15
Письмо тётке Поле Колька писал три дня.
Начинал утром, Стёпкиным карандашом, на листке, который дал Бельский из блокнота. Писал строчку. Зачёркивал. Писал другую. Рвал листок. Бельский давал новый и ничего не спрашивал.
Он писал письма и раньше. Матери. Писал, как Колька. Мама, я жив, мама, Васю встретил, мама, гармошку привезу. Это было просто. Он писал и знал, кто пишет: сын. Чужой сын, но сын. Мать так и приняла: какой ни есть, а мой.
А тут кто писал?
Не сын. Сосед. С мельничного конца. Через три двора. Который ел пирог из последней муки. Который должен был зуб. Колька этого соседа знал по рассказам Васьки и по одному вечеру в мае. И больше ни по чему.
Андрей таких писем не писал никогда. В той жизни никто не писал таких писем. Звонили. Или приходили. Или не приходили.
На третий день он написал.
'Здравствуйте, тётя Поля.
Пишет вам Коля Бирюков. Тётя Поля, ваш Вася погиб пятнадцатого октября на Волге. Он сам вызвался везти патроны на тот берег на барже, потому что там их очень ждали. Баржу разбило снарядом посреди реки. Он не мучился, сразу.
Похоронили мы его на высоком месте под дубом, оттуда видно Волгу. Поставили крест и написали: шофёр. Он был хороший шофёр и хороший товарищ, его в роте все любили. Он про вас всё время говорил. И про телёнка. Смеялся, что вы телёнка кормите лучше, чем его.
Тётя Поля, вы не падайте. Я теперь за него. Если что надо, пишите мне. Маме я тоже напишу, чтобы она к вам ходила.
Коля'.
Перечитал. Посмотрел на «не падайте». Хотел зачеркнуть. Не стал.
Сложил треугольником. Написал адрес. Деревня Пустошка. Ермолаевой Пелагее Егоровне.
Потом взял ещё листок.
Второе письмо было короче.
'Шура.
Письмо твоё я прочитал только теперь. Раньше не читал, думал, не мне. Передать Васе не успел. Вася погиб пятнадцатого октября на Волге.
Шура, он тебя любил. Он мне этого не говорил ни разу. Но я знаю. Он думал, что ты меня ждёшь, и потому не писал. Он не знал про рубаху.
Прости меня, что не прочитал раньше.
Коля'.
Это письмо он не перечитывал. Сложил сразу. Написал адрес. Кожиной Александре.
Отнёс оба Лукичу, который отправлял почту.
Лукич взял треугольники. Посмотрел на адреса. Посмотрел на Кольку. Ничего не сказал. Положил в свою сумку, к ротным письмам. Застегнул.
Потом сказал:
— Матери тоже напиши.
— Напишу.
— Сегодня, — сказал Лукич. — Пока не остыл.
Колька написал матери в тот же вечер. Коротко. Жив, здоров. Вася погиб. Сходи к тётке Поле. Не давай ей падать. Таньке скажи: гармошка вторая была, для неё. Сгорела. Привезу другую.
Бензин кончился в конце октября.
Не сразу. Сначала стали давать меньше. Потом через раз. Потом склад у железной дороги стоял пустой, и интендант со склада, толстый, сердитый, разводил руками.
— Баржи не идут, — говорил он. — Цистерны не идут. Железку бомбят. Где я тебе возьму?
Рота стояла в лесу. Машины под деревьями, накрытые ветками. Пустые баки. Бочки у Лукича были пустые. Заначка Лукича, которую он никому не показывал и о которой знала вся рота, кончилась на пятый день.
А возить надо было. Каждую ночь. От железной дороги к причалам. Снаряды, патроны, хлеб. Двенадцать вёрст по песку.
Захар ходил. Последний. На последнем бензине. Колька ездил один, ночью, и считал каждый литр. Возил по ящику больше, чем можно. Захар садился на рессоры, кряхтел, но шёл.
Остальные стояли.
Шофёры сидели у машин и ничего не делали. Для шофёра нет ничего хуже. Петька ходил вокруг своего Фрица и гладил его по крылу. Кравчук спал в Хате. Сидоренко, с забинтованной головой, курил и смотрел на Волгу.
— Батя, — сказал Петька на четвёртый день. — Это что ж. Мы теперь пешком будем?
— Будем, если надо.
— А ящики?
— На себе.
Петька посмотрел на ящики. Снарядные. Каждый пуд.
— Двенадцать вёрст, — сказал Петька.
Лукич исчез на пятый день утром.
Взял мотоцикл Равиля. С Равилем. Сказал Бельскому: по хозяйству. Бельский сказал: езжайте. Лукич сел в коляску, с вещмешком на коленях, и они уехали на восток, за Ахтубу, по лесной дороге.
Два дня их не было.
Вернулись на третий день к вечеру.
Сначала услышали мотоцикл. Равиль ехал медленно. Очень медленно. Колька такого не видел ни разу. Равиль ехал на первой, шагом, и мотор у него тарахтел, захлёбывался, глох, Равиль заводил снова.
Потом из-за дубов показался мотоцикл.
Потом за мотоциклом показался Лукич. Пешком. Загребая правой.
А за Лукичом, на верёвке, шёл верблюд.
Рота встала. Вся. Кто сидел — встал. Кто лежал — сел. Кравчук вылез из Хаты. Петька выронил котелок.
Верблюд был огромный. Выше Захара, если с горбами. Двугорбый. Бурый, лохматый, в клочьях линяющей шерсти, которая висела с него, как старая шуба. Шея длинная, изогнутая. Голова маленькая, на конце шеи, с толстыми губами и с глазами. Глаза были большие, тёмные, с длинными ресницами. Смотрели на роту сверху вниз. Презрительно. Как Зайцев на окопы.
Верблюд жевал. Медленно. Нижняя челюсть ходила вбок.
Лукич остановился посреди поляны. Верблюд остановился за ним.
— Это что? — сказал Бельский. Он вышел из землянки на шум. В очках. С блокнотом.
— Тягло, — сказал Лукич.
— Какое тягло?
— Верблюд, — сказал Лукич. — Двугорбый. Казахский. Бензину не просит. Ест что дадут. Пьёт раз в неделю. Тянет, как трактор. — Он подумал. — Мне сказали.
Бельский смотрел на верблюда. Верблюд смотрел на Бельского.