— Ваську видел? — спросил Колька.
Сидоренко покачал головой.
— Ни Ваську. Ни мотоциклистов. Никого. — Он помолчал. — Я ж горел два раза. А теперь вот. Потопляемый, выходит. А не потонул.
Никто не засмеялся.
Ерофей привёз Ваську в полдень.
Плоскодонка вышла из протоки, бесшумно, как всегда. Ерофей стоял на корме с шестом. В лодке, на дне, на мокрой мешковине, лежал человек.
Колька увидел и пошёл к воде.
Лодка ткнулась носом в песок у его ног. Ерофей стоял на корме и смотрел на Кольку сверху.
— Ваш? — спросил Ерофей.
Колька посмотрел.
Васька лежал на мешковине. На спине. Мокрый. Гимнастёрка разорвана на плече. Лицо целое. Совсем целое. Только серое и спокойное. Рот приоткрыт.
Сбоку, слева, в зубах, была дырка.
— Наш, — сказал Колька.
— На косе нашёл, — сказал Ерофей. — Ниже. Река отдала.
Больше он ничего не сказал.
Колька поднял Ваську из лодки. Сам. Лукич хотел помочь, Колька не дал. Васька был тяжёлый. Мокрый. Колька нёс его по песку к Захару и думал, что Валя была лёгкая. А Васька тяжёлый. Всегда был тяжёлый. Вся Пустошка говорила: в мамку.
Ерофей постоял в лодке. Потом оттолкнулся шестом. Лодка ушла обратно в протоку. Колька не видел, когда.
Медальон у Васьки был пустой.
Колька знал, что пустой. Васька его не заполнял никогда. Ни в сорок первом, ни сейчас. Колька ему говорил: заполни. Васька смеялся. Говорил: накликаешь. Говорил: Колька заполнит, если что, он всех заполняет. Говорил: ты, Коль, у нас главный по медальонам.
Колька отвинтил крышку. Вынул листок. Мокрый. Белый. Ни одной буквы.
Достал карандаш.
Мухинский. Химический. Короткий. Совсем. Колька держал его двумя пальцами, кончиками, и карандаша почти не было видно. Огрызок. На полногтя.
Он сел на подножку Захара. Положил листок на колено.
Лукич стоял рядом. Колька посмотрел на него.
— Отчество, — сказал Колька.
— Иванович, — сказал Лукич. — Ермолаев Василий Иванович. Двадцатого года.
Колька писал. Буквы выходили лиловые. Мокрая бумага брала их жирно, расплывчато. Карандаш скрёб.
— Рязанская область, — сказал Колька. Сам. Лукичу не надо было. — Деревня Пустошка.
Писал.
— Мать, — сказал Лукич.
— Знаю, — сказал Колька. — Ермолаева Пелагея Егоровна.
Тётка Поля. Полная, в цветастом платке. Пирог за час. Из последней муки. Падает.
Колька писал.
«Ермолаева Пелагея Егоровна».
На последней букве карандаш кончился.
Колька почувствовал это пальцами. Грифель вдруг перестал быть. Хрустнул. Рассыпался в лиловую крошку. Последняя буква вышла бледная, недописанная. «Егоровн». И хвостик. Половинка «а».
Колька смотрел на листок.
Потом посмотрел на пальцы. На них остался огрызок дерева. Без грифеля. Пустой. Мухинский.
Мухин. Кузнецов Лёшка. Двое пехотинцев под Выселками. Кочетков. Кузьмин. Генка Мостовой. Другие. Колька не считал. Он перестал считать давно. Год назад.
Ермолаев.
Колька свернул листок. Вложил в медальон. Завинтил. Положил Ваське в карман. Застегнул пуговицу.
Огрызок карандаша он подержал. Посмотрел. Потом положил туда же. В Васькин карман. Рядом с медальоном.
— Пусть с ним, — сказал Колька.
Лукич снял пилотку.
Хоронили в лесу, у старого дуба, на бугре над протокой. Оттуда видно Волгу.
Копали все. Рота. Земля в пойме была мягкая, песчаная, копать было легко. Слишком легко. Колька копал и думал, что под Генкиной грушей земля была как кирпич. Там копали три часа. Здесь полчаса.
Стёпка копал ключом. Как тогда, в саду. Никто ему не сказал не надо.
Ваську положили на шинель. На его. Колька сам застегнул на нём шинель, все пуговицы. Поправил ворот. Закрыл рот. Не закрывался. Колька держал ладонью подбородок, долго. Закрылся.
Засыпали.
Крест сделал Кравчук. Из доски от Хаты. Отодрал от кузова, от борта, своими руками, и никто ему не сказал, что машину портит. Колька вырезал перочинным, Дуськиным:
«ЕРМОЛАЕВ В. И. ШОФЁР. 1920–1942».
Шофёр. Как Митяй. Как Генка — мотоциклист.
Постояли.
Потом Колька ушёл к Захару. Рота думала, что он ушёл. Лукич не думал. Лукич пошёл за ним.
Колька подошёл к кузову Лукичовой кухни. Там, под брезентом, в сене, лежали арбузы. Последние. Пять. Лукич их прятал от роты на зиму, на солку, на что-то своё. Колька откинул брезент. Разгрёб сено. Смотрел.
Выбрал самый большой. Тёмный. С чёрными полосами. Тяжёлый, как Васька.
Лукич стоял сзади. Ничего не сказал.
Колька понёс арбуз к кресту. Через всю поляну. Рота стояла и смотрела. Стёпка смотрел. Равиль. Бельский.
Колька положил арбуз у креста. На свежий песок. Поправил, чтобы не скатился.
Постоял над ним.
— Зуб, Вась, — сказал он. — Отдаю. Квиты.
Он не знал, что ещё сказать. Сказать было нечего. Он отдал.
Сзади кто-то всхлипнул. Колька не обернулся. Петька, наверно. Или Стёпка.
Лукич подошёл и встал рядом. Снял пилотку. Посмотрел на арбуз.
— Самый большой взял, — сказал Лукич тихо.
— Самый большой.
— Правильно, — сказал Лукич. — Долг надо самым большим.
Ночью Колька сидел один. У Захара. Не спал.
Он думал про Ваську. Про то, что Васька был последний.
Последний, кто знал того Кольку. Шебутного, который орал громче всех, которого мамка гоняла хворостиной, который писал как курица лапой, который дрался у мельницы и проиграл Шуркину рубаху. Васька помнил его. Каждый день. Говорил: а помнишь? Колька не помнил. Говорил: контузия. Васька злился, хохотал, рассказывал опять. И Колька слушал и узнавал, кем он был. Тот Колька. Чей пиджак он носит.
Теперь некому было рассказывать.
Теперь никто в роте не знал, каким он был до войны. Ни Лукич, ни Равиль, ни Бельский. Они знали этого. Который знает про Волгу. Который спускает давление в шинах. Который лежит на цели и считает до двух.
Мать знала. Танька. Шурка. Тётка Поля. Но они были далеко, в Пустошке, и для них он был другой. «Ты другой стал». «Ты не такой». «Какой ни есть, а мой».
А здесь сравнивать было не с кем.
Здесь он был Колька. Один. Целиком. Других не было.
Он полез в нагрудный карман.
Там лежало письмо матери. Сухарь Вали. И треугольник.
Шуркин.
Тетрадный листок в клеточку. Сухой теперь, жёсткий, покоробленный от протоки. Цветка нет. Листиков нет. Буквы адреса расплылись, лиловые, как синяк. «Коленьке» ещё читалось.
Колька держал треугольник.
Не мне писали, сказал он Вале. Тому Кольке. Который до войны.
Того Кольки не было. Не было с прошлого лета. С Кардымова. А теперь не было и Васьки, который его помнил.
Значит, теперь читать некому, кроме него.
Он развернул треугольник.
Письмо было короткое. Почерк крупный, круглый, старательный. Как у отличницы. Кое-где буквы расплылись от воды, но читалось.
'Здравствуй, Коля. Пишет тебе Шура Кожина. Ты не думай, я не потому пишу. Я пишу, потому что все пишут, а мне некому. Лёнька под Ленинградом, пишет как курица лапой, ничего не разобрать, и редко. У нас всё по-старому. Мельницу пустили. Кузьмич ругается. Твоя мама здорова, я ей помогаю с огородом, Таня учится на гармошке, всю деревню измучила. Тётка Поля тоже здорова. Я ей сено помогала. Она про Васю всё время говорит.
Коля. Ты Васе скажи, пусть напишет. Хоть раз. Все пишут, а он нет. Я ту рубаху на Троицу, до войны, ему вышивала. А отдать побоялась. Тебе отдала, чтоб он видел. Дура была. А он подумал, что я за тобой бегаю. И все подумали. Я не стала говорить. Пусть, думаю. А теперь вот война, и я думаю, что надо было сказать. Ты ему скажи. А если не хочешь, не говори. Только пусть напишет. Я жду.
Васе поклон.
Шура'.
И внизу, другим карандашом, мельче, торопливо:
«Ты не обижайся, что я так. Ты хороший. Ты мне как брат. Это я давно поняла».
Колька сидел у Захара с письмом в руках.
Луны не было. Над Волгой висели ракеты, белые, и в их свете он читал. Потом ракета погасла, и стало темно. Потом повесили новую. Он прочитал ещё раз.