Полуторка горела недолго. Огонь прошёл под ней, взял колёса, брезент, кабину. Ящиков в кузове не было, их успели сбросить. Бензин в баке вспыхнул столбом. Потом огонь ушёл дальше, на запад, к палу, и они встретились, и сошлись, и вместе ушли под дым.
Полуторка стояла на чёрном. Чёрная. Без шин. Без брезента. Как скелет.
Зубов сидел рядом на земле. Смотрел на неё.
Лукич снял пилотку.
К вечеру они стояли в балке у Дона.
Балка была глубокая, с меловыми боками, с ручьём на дне, с вербами. Сюда пал не дошёл. Здесь было зелено. Колька спустился к ручью, сел, сунул руки в воду. Вода была холодная. Руки были чёрные. От копоти. От пороха. От земли. Он мыл их долго, и вода текла от них серая.
Наверху, над балкой, на западе, всё ещё стоял дым. Солнце садилось в него, и он был красный.
Пушки стояли у вербы. Четыре. Гуляев ходил вокруг них и трогал руками стволы. Как Лукич трогал машины. Наводчик с усами сидел на станине и курил. Расчёты спали прямо на земле, вповалку.
Пехоту увели раньше. На переправу. Капитан с перебинтованной рукой подошёл к Кольке перед этим. Брови у него были опалены. Ресниц не было.
— Это ты поджёг? — спросил капитан.
— Я.
Капитан смотрел на него. Долго.
— У меня там один остался, — сказал он. — Новенький. Даже фамилию не запомнил.
Колька молчал.
— А без тебя бы все остались, — сказал капитан. — Весь батальон. Это я тоже знаю.
Он повернулся и пошёл к своим. Обернулся.
— Кузин с ожогами, — сказал он. — Но живой. Велел передать. Пулемёт жалко, говорит. Бросил.
И ушёл.
Бельский сидел на подножке Захара. Колька поднялся к нему от ручья. Сел рядом.
— Бирюков, — сказал Бельский.
— Да.
— Запомните. Приказ поджечь отдал я.
Колька посмотрел на него.
— Поджигал я.
— Поджигали вы. Приказал я. — Бельский смотрел на дым. — Если спросят, так и будет. Если не спросят, тоже так и будет. Это понятно?
— Семён Аркадьевич…
— Это мой человек, — сказал Бельский. — Тот, третий. Не ваш. Мой. Я считал. — Он помолчал. — Я на мосту у Бережного вам говорил. Людей нельзя считать, а оказывается, можно. Я опять посчитал. Батальон против одного. Вышло правильно. — Он потёр бровь. — Вышло правильно, Бирюков. И от этого не легче.
Колька не знал, что сказать. Он сидел и смотрел, как дым на западе становится из красного лиловым.
Он думал про того, третьего. Как он стоял перед огнём. Секунду. Две. Как повернулся. Колька кричал: через. Он не услышал. Или услышал, но не смог. Есть люди, которые не могут через огонь. Даже когда знают, что за ним чёрное.
Новенький. Позавчера пришёл.
Сидоренко сидел у костра, и рота над ним смеялась.
— Второй раз, — говорил Васька. Васька пригнал к балке Фрица с переправы, привёз хлеб и новости и сразу всё узнал. — Второй, понимаешь, раз. Фриц пятый сгорел, он выскочил. ЗИС сгорел, он опять выскочил. Ты, Сидоренко, кто? Ты несгораемый, что ли?
— Шкаф, — сказал Лукич. — Шкаф несгораемый. В конторе у нас такой был. В нём печать хранили.
— Шкаф, — повторил Васька и загоготал.
Сидоренко трогал закопчённую половину лица.
— Мне б только машину, — сказал он. — Мне без машины нельзя. Я шофёр.
— Дадим, — сказал Лукич. — Найдём. Не на учёте.
Зубов сидел рядом и молчал. Его полуторка стояла в степи, чёрная, без шин. Он её не бросал, она сама. Он это знал. Но всё равно молчал.
Колька подошёл к мотоциклам.
Равиль сидел у своего, на земле, и смотрел на дым. Рядом лежала его губная гармошка. Не в кармане. На земле. Рядом.
Колька сел.
— Равиль.
— Да.
— Ты гнал.
Равиль повернул голову. Посмотрел на него.
— Ты сказал гнать.
— Сказал.
— Я гнал, — сказал Равиль. — Я там, в лощине, гнал. Вдоль окопов. Кричал им. Стоя. На газу. В повороте. — Он помолчал. — А потом взял двоих и обратно. И думал: вот так он ехал. Генка. Вот так. Ему хорошо было. Он ничего не боялся. Ему было весело, Батя.
— Знаю.
— Я хорошо его научил, — сказал Равиль. — Я неправильно его научил. Я хорошо его научил. Я не знаю, Батя, как правильно.
Колька молчал.
Равиль поднял гармошку. Повертел. Поднёс к губам. Подержал. Опустил.
Не заиграл.
Но и не убрал. Положил обратно на землю, рядом с собой, и так и сидел, глядя на дым.
Ночью ветер переменился.
Колька проснулся под Захаром от тишины. Ветра не было. Совсем. Степь наверху молчала. Потом потянуло с юга, слабо, влажно. Пахло Доном. И гарью.
Он вылез. Лукич сидел на подножке. Не спал.
— Повернул, — сказал Лукич.
— Повернул.
— Ты говорил, не повернёт.
— Говорил.
Лукич покосился на него.
— А сам не знал, — сказал Лукич. — Я видел. Не знал.
— Не знал.
— Ну, — сказал Лукич. — Это ничего. Это даже хорошо. А то я уже думал, ты всё знаешь. Страшно с тобой.
Колька сел рядом.
Над балкой, на западе, догорало. Красная полоса по горизонту, низкая, тонкая, как фитиль. Над ней звёзды.
— Пал — это для травы хорошо, — сказал Лукич. — Мне дед Кондрат говорил. Они раньше сами степь жгли. Весной. Чтобы трава гуще. Старое сгорит, а под ним новое.
— Весной, — сказал Колька.
— Весной гуще будет, — сказал Лукич. — Вот увидишь.
Он встал, кряхтя. Пошёл к кухне.
Колька остался.
Он смотрел на красную полосу на западе и думал, что весной сюда кто-то придёт. Пахать. Или пасти. Или просто идти. И трава будет по колено, густая, зелёная, и никто не будет знать, что здесь горело. И что под грушей лежит Генка. И что в лощине, в дыму, остался новенький, который позавчера пришёл и не смог через огонь.
Он, Колька, будет знать.
Этого было мало. Но больше было некому.
Глава 9
Из хутора уходили утром.
Приказ пришёл ночью: всем на Калач, на переправу, на тот берег. Немцы шли с севера и с юга, по обеим сторонам излучины, и где они сойдутся, никто не говорил, но все знали. У Калача. Больше негде.
Рота выезжала из садов колонной. Захар первым.
Дед Кондрат стоял у калитки. Прямой, с палкой, в шароварах с выгоревшими лампасами. Не махал. Смотрел. Колька остановил Захара у его калитки. Лукич вылез из кабины, подошёл.
Колька не слышал, что они говорили. Видел только, как Лукич снял пилотку. Как дед Кондрат кивнул. Как Лукич поклонился. Не по-военному, а как кланяются в деревне. В пояс.
Лукич вернулся в кабину красный.
— Чего он? — спросил Колька.
— Ничего, — сказал Лукич. — Сказал: приходите. Я сказал: придём. Он сказал: я знаю. — Лукич помолчал. — Он знает, говорит. По-людски.
У колодца стояла Любаша с вёдрами. Рядом бабка Матрёна. Большая, в чёрном.
Васька на Фрице притормозил у колодца. Высунулся из кабины по пояс. Помахал.
Любаша подняла руку. Бабка Матрёна подняла коромысло.
Подержала. Опустила.
Васька засмеялся, газанул и проехал. Колька видел в зеркале, как бабка стоит у колодца с коромыслом и смотрит колонне вслед. Как смотрели казачки в степи. На уходящих.
Ты уйдёшь, а ей тут жить.
Дорога на Калач была одна.
Шла вдоль Дона, по высокому берегу, потом спускалась к реке. Вёрст сорок. По ней шла вся излучина. Всё, что ещё могло идти. Машины, пушки, подводы, пехота, кухни, госпитали на колёсах, стада, беженцы. В три ряда, в четыре, по обочинам и по степи рядом с обочинами. Шли медленно. Вставали. Шли опять.
Днём прилетали.
Колька научился различать по звуку. Мессеры звенят. Юнкерсы-лаптёжники воют. Лаптёжники заходили на дорогу по одному, с горки, ставили самолёт почти на нос и падали вниз с воем, с сиреной, и сирена эта была страшнее бомбы. Бомба падала, рвалась, и всё. А сирена выла долго.
После каждого налёта дорогу расчищали. Сталкивали с дороги горящее, мёртвое, перевёрнутое. И шли дальше.
Колька вёл Захара и думал про Митяя. Митяй Валю назвал лаптёжником. Тогда, на Соловьёвой. «Сам ты лаптёжник, дядя!» Митяй хохотал. Колька думал: как она теперь их слышит? Этих. Каждый день.