«Да здравствует 1 Мая».
И зачёркнуто. Одной линией. А ниже, простым карандашом, свежо, буквы ещё блестели:
«Получено. Подпись. Число».
Колька сидел и смотрел на кумач.
Потом засмеялся. Тихо. Один. В темноте. У разбитого Захара. На берегу Дона. Напротив того спуска.
Свернул кумач. Аккуратно. По краю. Как Лукич.
Понёс к кухне. Отдать.
Лукич сидел у огня. Не спал. Посмотрел на кумач в Колькиных руках.
— Прочитал? — спросил Лукич.
— Прочитал.
— Первое мая это я в октябре, — сказал Лукич. — На левом берегу. Думал: напишу, раз не написал. Начал. А потом думаю: какое Первое мая, ноябрь на носу. Зачеркнул. — Он помолчал. — А низ сегодня. Карандашом твоим, Степановым. Ты его в кабине оставил.
— Получено.
— Получено, — сказал Лукич. — Кольцо получено. Калач получен. Подпись. Число.
Он взял кумач. Положил в вещмешок. Завязал.
— Ещё пригодится, — сказал Лукич. — Красное, оно всегда пригодится.
Глава 19
Лобового стекла у Захара не было три недели.
Сначала Колька ездил так. Как Дуська ездила осенью сорок первого, «на ветерке». Только Дуська ездила в сентябре. А в декабре ветерок в донской степи был такой, что через полчаса брови у Кольки становились белые, ресницы слипались, а щёки переставали быть щеками. Становились чем-то деревянным, чужим, приставленным к лицу снаружи.
Стёпка сидел справа, замотанный в румынский брезент по самые глаза. Двойной. Тот самый, с повозки.
— Батя, — говорил он из брезента. — У вас нос белый.
Колька тёр нос варежкой. Ехал дальше.
На четвёртый день Лукич не выдержал.
Он пришёл к Захару утром с листом фанеры. Где взял, не сказал. Фанера была толстая, трёхслойная, с одного края горелая, с другого с немецкими буквами по трафарету. Лукич приложил её к рамке лобового. Померил. Отложил. Достал из кармана нож.
— Ты чего, Лукич?
— Ничего, — сказал Лукич. — Технику безопасности делаю.
Он прорезал в фанере щель. Длинную, узкую, в ладонь высотой, на уровне глаз. Поставил фанеру в рамку. Прикрутил проволокой. Отошёл. Посмотрел.
Захар стоял с фанерой вместо стекла и смотрел на мир через щель. Как танк. Как дот.
— Амбразура, — сказал Равиль. Он шёл мимо с канистрой и остановился. — Захар теперь крепость, Батя. Его теперь штурмом брать.
— Не нравится, не езди, — сказал Лукич.
Колька залез в кабину. Сел. Посмотрел в щель. Степь была видна. Белая, плоская. Полоса степи шириной в ладонь. Ветра не было.
— Нравится, — сказал Колька.
— То-то, — сказал Лукич. — Найдём стекло, вставим. А пока так. На учёте фанера не стоит. Её никто не спросит.
Стёпка залез в кабину справа, посмотрел в щель, потом на Кольку.
— Как в танке, — сказал он с уважением.
Немцы пошли с юга двенадцатого.
Колька узнал об этом не сразу. Узнал так, как узнают на войне: по дорогам. Дороги вдруг стали другими. Всё, что две недели шло на запад, к кольцу, к Калачу, к окружённым, вдруг стало поворачивать. На юг. Танки. Пушки. Машины. Шли туда, где горизонт по ночам светился, а днём стоял дым.
— Прорываются, — сказал Бельский. Вечером. У Захара. Он теперь часто приходил к Захару по вечерам. Садился на подножку, если не было ветра, и молчал. — К своим. Снаружи. С юга. Танки, много. Свежие, с Кавказа.
— Рудаков говорил, — сказал Колька.
— Рудаков говорил, — согласился Бельский. — Рудаков вообще много чего говорил. — Он потёр бровь со шрамом. — А вы, Бирюков, что скажете?
Колька посмотрел на юг. На светящийся горизонт.
— Не пройдут, — сказал он.
— Знаете?
— Нет. Не знаю.
Бельский посмотрел на него поверх очков. Чужих. Стариковских. В железной оправе, с треснутым левым стеклом, с двадцать третьего августа.
— Вот это честно, — сказал он. — Это мне больше нравится.
Через три дня мимо прошёл «Студебеккер».
Рота стояла у дороги, у колодца в балке, грела воду. Ведро на костре. Прохоровское. Стёпка дежурил. И по дороге с севера пошла колонна. Небольшая. Машин восемь. Колька поднял голову на звук.
И узнал звук раньше, чем увидел машину.
Это было глупо. Он это понимал. Он стоял у костра в донской степи в декабре сорок второго года, а в ушах у него было другое. Ангар под Солотчей. Запах растворителя. Музейный стенд. Мотор «Геркулес», шесть цилиндров, рядный, низкий рокот на холостых. Он этот мотор перебирал. Своими руками. Два раза. Для выставки к Девятому мая, для чужого коллекционера, который потом не заплатил.
Колонна шла мимо.
Высокие, угловатые, тупорылые. Три оси. Шесть колёс, все ведущие. Кабины с плоскими крыльями. Тент. А на двух последних, на месте кузова, рельсы под брезентом. Колька знал, что под брезентом. Брезент был тот же, что на ноябрьских колоннах.
— Студер, — сказал Колька вслух.
— Чего? — спросил Лукич.
Колька не ответил. Он шёл к дороге.
Последняя машина притормозила у колодца. Шофёр, молодой, весёлый, в новом полушубке, высунулся из кабины.
— Славяне, вода есть?
— Есть, — сказал Колька. Он стоял у переднего колеса. Смотрел на колесо. На ступицу. На раздатку под днищем. На лебёдку на переднем бампере. Лебёдка. Своя. Барабан с тросом. Он потрогал барабан рукой. Холодный.
— Ты чего, браток? — спросил шофёр.
— Ничего. Хорошая машина.
— Хорошая, — сказал шофёр. И засмеялся. — Американская. Через Персию гонят. Через горы. Говорят, там прямо на заводе собирают, в Иране, и сюда. Я на ней от самой Волги. Ни разу не встала.
— Не встанет, — сказал Колька.
— Знаешь?
— Знаю.
Шофёр посмотрел на него с интересом. Потом на Захара с фанерой в рамке. Потом опять на Кольку.
— Ты сам-то на чём? На этом? — Он кивнул на Захара. — С амбразурой?
— На этом.
— Немецкий, что ли?
— Наш. Захар.
Шофёр набрал воды, крикнул «Спасибо, славяне!» и тронулся. Колька стоял у дороги и слушал, как уходит шестицилиндровый «Геркулес». Низко. Ровно. Как в ангаре.
Лукич подошёл и встал рядом.
— Ты его знаешь, — сказал Лукич. Не спросил.
— Знаю.
— Откуда?
Колька подумал.
— Из МТС, — сказал он.
Лукич посмотрел на него. Долго. Потом хмыкнул.
— Хорошая у тебя МТС была, Батя, — сказал он. Как Равиль когда-то. — Американская.
И пошёл к ведру.
Свежую армию привезли пятнадцатого.
Эшелонами. На станцию к северу. Рота пришла туда к выгрузке: тысячи людей в новых полушубках, в новых валенках, в белых маскхалатах. Молодые. Большие. Говорили с сибирским «чё». Смотрели на степь, на снег, на небо, как смотрят люди, которые только что приехали и ещё не поняли, куда.
Как те, в излучине. В июле. «Откуда драпаете, славяне?»
Эти не спрашивали. Эти спрашивали другое.
— Далеко до немца, браток?
— Вёрст двести.
— Двести? — Сержант, рыжий, с обмороженным уже носом, посмотрел на Кольку. — А нам сказали, пешком.
— Пешком, — сказал Колька.
Армия пошла на юг пешком. Двести вёрст. По голой степи. По снегу. Машин на всех не было. Не было и на десятую часть. Машины везли пушки, снаряды, кухни. Людей везли, кого могли.
Рота возила.
Двадцать пять человек в кузов ЗИСа. Тридцать, если стоя. Отвёз на двадцать вёрст вперёд, высадил, пошёл назад за следующими. Подобрал отставших. Тех, кто сел на обочину и не встаёт. Тех, кто стёр ноги в новых валенках. Тех, кто просто упал. Высадил впереди. Назад.
Колька не считал рейсы. Лукич считал. Колька слышал, как он считает вечером у кухни. Шёпотом. Губами. Двести. Триста. Человек. Тысяча.
Захар ходил с фанерой. В щель Колька видел полосу дороги и людей на ней. Колонны. Белые. Бесконечные. Шли, наклонившись вперёд, против ветра. Молча. С винтовками, с пулемётами на плечах, с плитами миномётов на спинах. Шли и шли.
На второй день пошёл снег.
На третий день пришёл буран.
Буран Колька знал по той жизни. На ралли. В Монголии, в мае, когда снег пошёл посреди пустыни, и вся колонна встала на сутки, и они сидели в кабинах и пили чай из термосов, и навигатор, Серёга, рассказывал анекдоты, и было весело.