Санитар стоял рядом. Сказал Кольке тихо:
— Рука. Кость. В грудь осколок. Не знаю. Машину ждём.
Бельский открыл глаза.
Посмотрел вверх. В небо. Серое, сумеречное. Без очков он смотрел, как все близорукие, широко, беспомощно. Потом повернул голову. Увидел Кольку. Не увидел. Угадал.
— Бирюков?
— Я.
— Взвод?
— Живой. С патронами.
— Хорошо, — сказал Бельский. — Это хорошо. Мальчик?
— Живой.
— Верблюд?
— Живой.
Бельский закрыл глаза. Открыл.
— Я на машины смотрел, — сказал он. — Танки шли. А я на машины смотрел. Думал, Хату надо отогнать. Она деревянная. Загорится. Побежал к Хате. Глупо. — Он помолчал. Дышал коротко. — Технолог. Всю жизнь машины. Вот и…
— Молчите, товарищ старший лейтенант.
— Не буду молчать, — сказал Бельский. — Некогда молчать. Бирюков. Слушайте.
Колька наклонился.
— Рота ваша, — сказал Бельский. — Не по бумаге. По бумаге Шмаков. Потом пришлют кого-нибудь. Но рота ваша. С октября. С лета. Я давно знаю.
— Товарищ…
— Слушайте, — повторил Бельский. Левой рукой нашёл Колькину руку. Сжал. Слабо. — Считать будете. Людей. Придётся. Я говорил вам. На Осколе. Нельзя, а приходится. Это хуже всего. — Он перевёл дыхание. — Считайте по одному. Не ротой. По одному. Генка. Васька. По одному. Тогда можно.
— По одному.
— И Захара… — Бельский улыбнулся. Слабо, краем рта. — Захара не перекрашивайте. Серый. Пусть. Она по серому пишет. Я видел.
Колька молчал.
Бельский отпустил его руку. Полез левой рукой к планшету. Планшет лежал рядом, на брезенте, расстёгнутый. Он нашарил в нём что-то. Сложенный лист. Протянул Кольке.
Колька взял. Развернул.
Чертёж. Карандашом, тонко, аккуратно, рукой Бельского. Воздухоочиститель. Двойной. С циклоном. Стрелки, размеры, пометки мелким почерком.
— Обещал, — сказал Бельский. — Если встанем на Волге. После войны. — Он закрыл глаза. — Встали. Это аванс. Остальное после войны. На заводе. Если завод…
Он не договорил.
— Будет завод, — сказал Колька.
— Знаете?
— Знаю.
Бельский открыл глаза. Посмотрел на него. Близоруко. Широко.
— Опять знаете, — сказал он. — Хорошо. Вот это хорошо.
Подошла санитарная полуторка. Бельского подняли. Положили на носилки. Колька нёс. Лукич нёс с другой стороны. Задвинули в кузов.
Колька нашёл на снегу очки. Стариковские. В железной оправе. Одно стекло треснутое, с августа. Второе теперь тоже треснуло. Он отдал их санитару.
— Его, — сказал он. — Он без них не видит.
Санитар сунул очки Бельскому в карман гимнастёрки.
Полуторка ушла. На север. По тёмной степи, без фар, медленно.
Колька стоял и смотрел. Чертёж был у него в руке. Он сложил его. По сгибу. Положил в нагрудный карман. К письму матери. К Шуркиному письму. К сухарю Вали.
Карман был полный.
Лукич стал командиром в тот же вечер.
Пришёл связной из батальона. Молодой, замёрзший. С бумагой. Спросил старшего. Рота посмотрела на Лукича.
— Я? — спросил Лукич.
— Вы старшина, — сказал связной. — Вы старший.
Лукич посмотрел на бумагу. На связного. На Кольку.
— Я старшина, — сказал Лукич. — Я не командир. Командир — это который пишет. Который в штаб ходит. Который карту понимает. А я считаю. Я по хозяйству.
— Распишитесь, — сказал связной. — Что приняли.
Лукич взял карандаш. Стёпкин. Колька отдал. Расписался. Криво. Медленно. Как Агафье отвечал. Отдал бумагу.
Связной ушёл.
Лукич сел у кухни. Положил руки на колени. Посмотрел на них.
— Батя, — сказал он. — Ты знаешь, чего я сейчас подписал?
— Что роту принял.
— Что роту принял, — повторил Лукич. — Сорок человек. Девять машин. Кухню. Верблюда. — Он покачал головой. — Верблюда, Батя. Я верблюда принял. Под роспись.
Он посидел.
— Ты вот что, — сказал он. — Ты веди. Как вёл. Я при имуществе буду. И подписывать. А вести ты будешь. Договорились?
— Договорились.
— И мне не говори, куда едем, — сказал Лукич. — Я всё равно не пойму. Ты просто едь. А я буду считать.
Почта пришла ночью. С той же санитарной полуторкой, которая вернулась из санбата за новыми ранеными. Шофёр привёз мешок. Бросил у кухни.
Лукич разбирал письма у огня. Медленно. Читал фамилии. Тем, кто был, отдавал. Тех, кого не было, откладывал. Отдельно. В другую стопку.
— Бирюков, — сказал Лукич.
Колька взял.
Конверт. Настоящий, не треугольник. Плотный, синий, довоенный. Адрес красивым почерком, с завитками, чернилами. Полевая почта. Бирюкову Н. А.
Обратный адрес: Ланская Н.
Колька сел на подножку Захара. Открыл. Лукич подвинул «летучую мышь».
Письмо было на двух листах. С обеих сторон. Почерком с завитками.
Колька читал.
Нина писала, что объехала шесть госпиталей. Что в Саратове снег и трамваи, и что бригада выступала в госпитале на Московской, в бывшей гимназии. Что знакомая военврач со Сретенки нашла. Что в госпитале на Московской, во втором отделении, лежала с августа по ноябрь сержант Лаптева Валентина. Ранение бедра. Ногу спасли. Хромает. Говорит, пройдёт. Выписана в часть в ноябре. В дорожно-эксплуатационный батальон, обратно, сама просилась. Куда-то на Дон. Нина её застала. В последний день перед выпиской.
'Я ей всё рассказала, Николай. Про шлем, про концерт, про то, как Вы сказали «не знаю». Она на меня ругалась. Что я ей про Вас рассказываю, а она и так знает. Потом ушла в коридор. Потом вернулась и спросила, какой Вы были. Я сказала: такой же. Она сказала: дурак, значит. Я сказала: да. И она засмеялась.
Мел у неё. Я видела. В кармане гимнастёрки, она его на подоконник выложила, когда переодевалась. Маленький, весь стёрся. Она сказала, это не её, это для дела.
Теперь Вы знаете. Теперь я больше не думаю. Теперь опять Вы.
Ваша Н. Л.
p.s. Фёдор Кузьмич кланяется. Заплата держит'.
Колька дочитал. Положил листы на колено. Сидел.
Лукич смотрел на него от огня. Не спрашивал.
— Жива, — сказал Колька.
Лукич кивнул. Как будто так и знал.
— На Дону, — сказал Колька. — Где-то на Дону. Хромает.
— Хромает, — сказал Лукич. — Это ничего. Я тоже хромаю. Это даже хорошо. Значит, бегать от тебя не будет.
Он посмотрел на огонь. На письма в другой стопке. Отложенные.
— Одно убыло, — сказал Лукич. — Одно прибыло. В один день. Это, Батя, не по-людски. Так нельзя. Так человека пополам рвёт.
— Рвёт.
— Ну, — сказал Лукич. — Ничего. Сошьём.
Колька не спал.
Он вышел из-под брезента, где спала рота. Пошёл к машинам. Девять. Захар с фанерой. Хата. Петькин последний «Блиц». Шесть других.
У Захара, с подветренной стороны, лежал Учёт. Подогнув ноги. Огромный, бурый, в инее. Стёпка спал у него под боком. В румынском брезенте. Голова на шерсти, между передними ногами и горбом. Учёт не спал. Жевал. Смотрел в степь.
Колька постоял над ними.
Учёт посмотрел на него. Медленно повернул голову. Посмотрел снизу вверх. Пожевал. Отвернулся.
Колька достал из кармана письмо. Не Нинино. Чертёж. Развернул. При свете луны, которая вышла после бурана, линии были видны. Тонкие. Ровные. Циклон. Стрелки. Внизу, в углу, мелко: «С. Б. 1939. Испр. 1942, июль».
Июль. В степи. В пыли. Когда Колька выскребал воздухоочиститель щепкой. Бельский сидел на подножке и чертил. И сказал: подарю после войны, если встанем.
Встали.
Колька сложил чертёж. Положил обратно.
На юге, за речкой, гремело. Меньше, чем днём. Реже.
Потом, к утру, загремело по-другому. Не с юга. С севера. Из-за спины. Много. Как тогда, девятнадцатого ноября, в тумане.
Стёпка проснулся. Поднял голову от Учёта.
— Батя. Это наши?
— Наши.
— Опять туда?
— Опять туда, — сказал Колька.
Было двадцать четвёртое декабря.
Глава 20
Дон встал под Рождество. Не под наше, под немецкое.
Это сказал Кравчук. Он стоял на берегу у Калача, смотрел на реку и считал на пальцах.