— Лукич…
— Не на учёте, — сказал Лукич. — Всё не на учёте. Я теперь командир. Мне можно.
Смена кончилась в восемь.
Землянка дорожного батальона стояла на правом берегу, у спуска. Колька пришёл в восемь. Ждал у входа. В восемь двадцать они пришли. С реки. По снегу. Две фигуры. Одна прихрамывала.
Клава подошла первой. Посмотрела на Кольку. Снизу вверх.
— Ух, — сказала она вслух. И засмеялась. — Ух, Бирюков. Ух. Я ж говорила. Я ж ей говорила, как она вернулась. Найдёт. А она: не найдёт. А я: найдёт. А она: а если найдёт, что я скажу. А я: ничего не говори. Дураком назови. Он поймёт.
— Клава, — сказала Валя.
— Молчу. Я котелок мыть.
Клава нырнула в землянку.
Валя стояла у входа. Смотрела на Кольку. Флажков у неё в руках не было. Руки она держала в карманах полушубка.
— Пойдём, — сказала она. — Тут холодно.
Они пошли вдоль берега. По тропинке. По снегу. Медленно. Валя прихрамывала. Колька подстроил шаг. Она заметила. Посмотрела на него.
— Не надо, — сказала она. — Не подлаживайся. Я хожу нормально. Это пройдёт. Хирург сказал, к лету пройдёт.
— Хорошо.
— И не жалей.
— Не жалею.
— Врёшь, — сказала Валя. — Вижу же.
Она остановилась. У обрыва. Внизу был Дон. Лёд. Коридор из вешек, чёрных на белом. Луна. Машин не было, переправа ночью стояла.
— Тут, — сказала она. — Тут было.
— Не тут. Ниже. С версту ниже. Там, где мост был.
— Я знаю, где мост был, — сказала Валя. — Я про другое. Тут. На Дону. — Она посмотрела на лёд. — Я когда сюда приехала, в декабре, нас поставили. Мне говорят: на Калач. Я говорю: нет. Мне говорят: да. Я пошла. Встала на лёд. Посмотрела вниз по реке. Где мост. Где спуск. Где тот бугорок. — Она помолчала. — Думала, не смогу. Смогла. Стою. Флажком машу. Который день.
— Который день.
— А потом ты.
Колька молчал.
Валя повернулась к нему.
— Руки покажи, — сказала она.
Колька показал. Снял варежки. Протянул.
Валя взяла его руки. Свои вынула из карманов. Взяла. Посмотрела. Руки были чёрные. В масле. В ссадинах. Пальцы распухшие от мороза. На ладони, правой, свежий ожог от выхлопной.
— Твои, — сказала она. — Эти твои.
— Мои.
Она держала его руки. Не отпускала.
— Я тогда смотрела, — сказала она. — На спуске. Лежу. Нога. Ты закручиваешь. А руки у тебя в крови. В моей. Я смотрю и думаю: это не его. Это моя. Ну и хорошо. — Она подняла глаза. — А потом лодка. А ты не пошёл.
— Не пошёл.
— Машины.
— Машины.
— Я знала, что не пойдёшь, — сказала Валя. — Я тебе сама сказала: иди уже. Не мешай. Ты и пошёл. — Она помолчала. — Правильно пошёл. Я в лодке лежала и думала: правильно. Он пошёл машины выводить. Я бы тоже пошла. Если б не нога.
— Валя.
— Подожди, — сказала она. — Я не всё.
Она отпустила одну его руку. Полезла в карман гимнастёрки. Под полушубок. Достала что-то. Протянула.
Колька посмотрел.
На ладони у неё лежал колышек.
Деревянный. Маленький. Обструганный. Тёмный. С одного конца раскрошенный, будто его сжимали чем-то. Бинтом. Ремнём.
Колышек из Дуськиной бочки.
— Я его у хирурга отобрала, — сказала Валя. — В Калаче. Он снимал. Твой ремень, Клавин бинт, это. Выкинуть хотел. Я говорю: не тронь. Он говорит: что это? Я говорю: это не моё. Это одного дурака. Отдать надо. — Она держала колышек на ладони. — Ремень потерялся. Бинт сняли. А это вот.
Колька взял колышек.
Тёплый. От её кармана.
Он держал его в руке. Колышек Лукича. Из бочки. Который Лукич вынул в декабре сорок первого, когда Дуська ещё была. Который Лукич отдал ему у оврага, где Дуська лежала. Которым он закрутил жгут на её ноге.
— Это Лукича, — сказал он.
— Тогда Лукичу и отдай.
— Он мне его отдал. У оврага. Где Дуська.
Валя посмотрела на колышек. Потом на него.
— Тогда твой, — сказала она. — Вот. Теперь отдала.
Колька достал из нагрудного кармана сухарь.
Валя посмотрела.
Сухарь был серый. Твёрдый. Плоский. С обгрызенным углом. В тряпице. Намокал в протоке у Калача. Сох на подножке. Носился в кармане рядом с письмом матери, Шуркиным письмом, чертежом Бельского. Год и три месяца. С октября сорок первого.
— Это мой, — сказала Валя. Медленно. — Это я тебе кинула. Под Вязьмой. Долг. Я думала…
— Не съел.
— Почему?
— Сказал себе: найду, и съедим. Пополам.
Валя смотрела на сухарь.
— Ты дурак, Бирюков, — сказала она. — Ты знаешь?
— Знаю.
— Его ж не угрызть. Он ж каменный. Он ж с сорок первого.
— Угрызём.
Она засмеялась. Тихо. Потом громче. Потом засмеялась так, что пришлось сесть. Прямо на снег. На обрыве. Колька сел рядом.
Сухарь он разломил о колено. С третьего раза. Пополам.
Половину отдал ей.
Валя держала половину сухаря. Смотрела на неё. Потом сунула в рот. Укусила. Не укусила. Сморщилась.
— Каменный, — сказала она с полным ртом. — Как ты.
— Как я.
Они сидели на снегу над Доном и грызли сухарь сорок первого года. Долго. Колька сосал его, как леденец. Валя тоже. Потом Валя сказала, не глядя на него:
— А Шура твоя пишет?
Колька перестал грызть.
— Я ж не просто так спрашиваю, — сказала Валя. Смотрела на лёд. — Я ж полгода думала. В госпитале. Лежишь, думаешь. Делать нечего. Думаешь: ну вот, письмо было. С цветочком. Коленьке. И рубаха. А он не распечатал. Сказал: не мне. Тому Кольке. — Она помолчала. — Я в госпитале поняла, что я дура была. Что ты, может, правду сказал. Только не поняла, какую правду.
— Распечатал, — сказал Колька. — В октябре.
Валя повернулась.
— И что?
— Она Ваську ждала, — сказал Колька. — Ермолаева. Который тебе на мосту крикнул «это я дурак». Рубаху она ему вышивала. На Троицу. Ещё до войны. А отдала мне. Чтобы он видел. Назло. Дура была, пишет. А мне пишет: ты мне как брат.
Валя смотрела на него.
— Ваську, — повторила она.
— Ваську.
— А Васька что?
Колька посмотрел на лёд.
— Васька, он не знал, — сказал Колька. — Что его. Он думал, Шурка меня ждёт. Он её любил. Тихо. Всю войну. Думал, безнадёжно.
— А теперь знает?
— Ваську нет, — сказал Колька.
Валя молчала.
— В октябре, — сказал Колька. — На Волге. На барже. С патронами. Он на тот берег пошёл, разгружать. Сам вызвался. Баржу накрыло на середине.
Валя сидела. Сухарь у неё в руке. Не грызла.
— Ермолаев, — сказала она. — Он мне крикнул тогда. На мосту. «Валентина, это я дурак». А я ему: «Знаю, Ермолаев. Отойди. Задавят».
— Он помнил. Смеялся потом.
— Отойди, задавят, — повторила Валя. — Это последнее, что я ему сказала.
Она отвернулась. Колька видел только её затылок. Ушанку. Плечи. Плечи дрогнули. Один раз.
Потом она повернулась обратно. Глаза были мокрые. Лицо сердитое.
— А письмо он прочитал? Шурино?
— Нет. Я распечатал после. Когда его уже…
— Значит, он так и не знал.
— Не знал.
Валя вытерла глаза варежкой. Резко.
— Дура она, твоя Шура, — сказала Валя. — И я дура. И ты дурак. Все дураки. А Васька один умный был. Он первый сказал.
Она сунула полсухаря в рот. Грызнула. Со злостью.
Больше про Шурку она не спрашивала.
Никогда.
Учёта Валя увидела на следующий день.
Утром. Колька стоял у Захара, грел воду. Валя шла к реке, на смену. Мимо роты. Мимо кухни. И увидела.
Учёт стоял у кухни, привязанный. Огромный. Бурый. В инее. Жевал. Смотрел вдаль.
Валя остановилась. Посмотрела на Учёта. Учёт посмотрел на Валю.
— Это чего? — спросила она Кольку.
— Учёт.
— Чего?
— Верблюд. Ротный. Его зовут Учёт.
Валя смотрела на верблюда. Верблюд смотрел на Валю.
— А он плюётся? — спросила она.
— Плюётся. В Бельского плевался. В Лукича. В Стёпку не плюётся.
Валя подошла ближе. Медленно. Прихрамывая. Учёт смотрел на неё сверху. Пожевал. Вытянул шею. Понюхал её ушанку.
Валя стояла. Не шевелилась.