— Куй, — сказал Олег. — Просто куй.
И ушёл. А молоты за спиной застучали снова.
Sтроительство кипело.
Тихон Ломака — сухой, жилистый, с вечно прищуренным левым глазом, — командовал мужиками, и мужики слушались. Не потому, что боялись. Потому что Тихон умел так поставить дело, что даже ворчание становилось частью работы.
— Шевелись, шевелись! — покрикивал он, и его голос перекрывал шум топоров. — Зима не ждёт!
За неделю в лагере появились ещё две землянки. Тёплые, просторные, с подземными дымоходами. С нарами в два яруса. С полами, устланными еловым лапником.
Лес вокруг лагеря редел. Сосны и ели падали с протяжным стоном. Мужики обтёсывали брёвна тут же, на месте. Пахло смолой, свежей древесиной и мужицким потом.
Тихон подошёл к очередному бревну, пнул его ногой.
— Вот это дело, — сказал он. — Это я понимаю. Не землянка, а терем. Только без окон. И без печки пока. Но ничего, печку сложим.
Он замолчал. Лицо его на мгновение стало отстранённым. Потом он тряхнул головой и снова прищурился:
— Чего встали? Зима не ждёт!
У очагов хлопотали женщины. Их было немного — едва ли дюжина, — но они управлялись так, словно их было вдвое больше. Очаги здесь были не открытые — Тихон сложил их из камня и глины в земляных ямах, укрытых навесами из еловых веток. Дым, почти невидимый, уходил в подземные дымоходы и рассеивался в кронах сосен. А жар давал уголь — те самые запасы, что Доброга с Васяткой заготавливали для кузни, теперь шли и на готовку. Горел уголь ровно, без дыма, без треска — только ровное, малиновое свечение в глубине очага, от которого веяло сухим, надёжным теплом.
Ульяна, вдова Фрола, стала негласной старшей. Она стояла у большого котла — огромного, чугунного, с прокопчёнными боками, — и помешивала похлёбку. Длинная деревянная ложка ходила по кругу, и от похлёбки поднимался пар — густой, наваристый, пахнущий мясом, крупой и какими-то лесными травами, которые Ульяна добавляла в последний момент, хитро улыбаясь в ответ на расспросы.
Олег подошёл к очагу и встал рядом. Ульяна покосилась на него, но работу не прервала — только ложка на мгновение замедлила ход.
— Как держишься? — спросил князь.
— А что держаться-то? — Она пожала плечами, но в голосе её послышалась едва заметная дрожь. — Фрол мой погиб. Царствие ему небесное. Я уж и поплакала, и повыла — всё, что бабе положено. Но слёзы мёртвых не вернут. А живые есть хотят.
Она замолчала, продолжая мешать похлёбку. Потом подняла глаза на Олега, и впервые за весь разговор её голос дрогнул.
— Он верил в тебя, княже. Фрол мой. Говорил: «Олег не такой, как другие. Он наших людей не бросит». Так и сказал. Перед самой… — Она сглотнула. — Перед самым штурмом. А потом его не стало.
Она замолчала. Ложка замерла.
— Я тоже в тебя верю, — сказала она тихо. — Пока жива — буду делать, что могу. Кашу варить. Раненых перевязывать. За детьми приглядывать. Всё, что скажешь.
Олег ничего не ответил. Он стоял и смотрел на эту женщину — простую, немолодую, потерявшую мужа, — и чувствовал, как в груди что-то сжимается. Он кивнул. И отошёл.
Вечером он собрал всех у главного костра.
Это был не костёр в привычном понимании, а широкая яма, выложенная камнями, в которой рдели угли — целая гора углей, принесённых от кузни. Жар от них поднимался такой, что снег вокруг стаял на три шага, обнажив мёрзлую землю. Дыма почти не было — только лёгкое дрожание воздуха над ямой, и даже оно скрадывалось навесом из еловых веток. Но света угли давали достаточно — ровного, тёплого, малинового, — чтобы осветить лица людей, собравшихся вокруг.
Люди шли медленно. Выбирались из землянок, отрывались от работы, подходили ближе к жару. Свет углей падал на лица, выхватывая из темноты то чью-то седую бороду, то шрам через щёку, то глаза — усталые, но живые. Кто-то нёс детей на руках, кто-то опирался на плечо соседа. Они собирались не как толпа — как одна семья.
Олег встал так, чтобы все его видели. Угли освещали его лицо снизу, делая черты острыми, резкими. Он обвёл взглядом людей — своих людей, — и заговорил. Голос его был негромким, но в тишине слышался отчётливо, как удар колокола.
— Я хочу сказать вам то, что думаю. Я горжусь вами. Каждым из вас.
Люди зашевелились. Кто-то удивлённо переглянулся. Они не привыкли, чтобы князь говорил «горжусь». Ульяна вытерла глаза краем платка.
— Мы прошли через ад. Мы потеряли город. Наш город. Рязань. — Он сделал паузу, и само это слово повисло в воздухе, тяжёлое, как камень. — Мы потеряли близких. Отцов, мужей, жён, детей. Мы потеряли всё, что у нас было. Всё обратилось в пепел.
Он замолчал, и тишина стала ещё глубже. Кто-то всхлипнул. Ульяна прижала ладонь к губам.
— Но мы не потеряли себя. Мы здесь. Мы живы. Мы дышим. Мы строим. Мы куём оружие. Мы растим детей. Мы хороним мёртвых — и заботимся о живых. Это не бегство. Это возрождение. Воз-рож-де-ни-е. Из пепла. Из ничего. Мы возрождаемся.
Он обвёл взглядом лица. Усталые. Измученные. Но живые.
— Враг силён. Его больше. Я не буду вам врать — их тысячи, а нас пока мало. Нас осталось две с половиной сотни. Из целого города. Но этого достаточно, чтобы начать. Мы уже доказали, что их можно бить. Мы положили под стенами Рязани тысячи их воинов. Слышите? Тысячи! Они не ожидали такого отпора. Они думали, что мы побежим. Что мы сдадимся. А мы не побежали. Мы стояли.
— Стояли! — выкрикнул кто-то из темноты. Кажется, Жданко, и его голос прозвучал как клич.
— И мы будем стоять дальше. Но не просто стоять. Мы будем усиливаться. Мы будем делать их жизнь сложной. Мы будем бить их там, где они не ждут. В лесу. В поле. На переправах. Ночью. Днём. Всегда. Мы будем мстить. И наша месть будет не слепой яростью, а холодным расчётом. Такой местью, которую они запомнят.
Люди загудели. Гул был негромким — одобрительным, глубоким. Кто-то начал хлопать. Один. За ним — второй. Третий.
— Веди, княже! — крикнул Жданко.
— Я поведу. Но мне нужны вы. Каждый из вас. Кто может держать топор — к Тихону. Кто может ковать — к Доброге. Кто может охотиться — к Люту. Кто может лечить — к лекарю. Кто может готовить — к Ульяне. Работы хватит всем. Никто не будет лишним. Никто не будет брошен. А когда придёт время — мы ударим. Не сегодня. Не завтра. Но ударим. Так, что земля задрожит.
Он замолчал. Тишина стояла такая, что слышно было, как осыпаются угли в яме. Потом кто-то начал хлопать. Один. За ним — второй. Третий. И вот уже все, кто мог, били в ладоши. Нестройно, неумело, но искренне. Это была не овация князю. Это была клятва. Клятва выжить. Клятва отомстить. Клятва возродиться из пепла.
На краю лагеря, под старой елью, в отдельной яме сидел Гостомысл. К нему приставили двух человек — из тех, кому Олег доверял безоговорочно. Боярина не пытали, не допрашивали — просто держали, ожидая княжеского суда. Олег решил: судить будет потом. Когда остынет. Когда перестанет видеть перед глазами открытые ворота и холопов Гостомысла, пытавшихся запустить врага в город. Сейчас у него не было времени на суды. Сейчас у него было время только на жизнь.
Глава 18. Возрождение. Часть 2
Евпатий, сын Льва, боярин рязанский, вернулся на пепелище через седмицу после падения города.
Он не знал точной даты. Даты больше не имели значения.
Отряд его — двадцать три человека, всё, что осталось от дружины, ушедшей с ним в Чернигов три месяца назад, — стоял на краю того, что когда-то было Рязанью. Кони всхрапывали, чуя запах гари, и этот запах был таким густым, таким плотным, что его, казалось, можно было потрогать руками. Снег здесь был не белым, а серым, перемешанным с пеплом, и под копытами коней он превращался в грязное, чёрное месиво. Люди молчали. Сам Евпатий смотрел на обугленные остовы домов, на почерневший частокол, на холм, где раньше стоял княжеский терем, и не мог произнести ни слова.
Он уехал отсюда три месяца назад. Уехал с надеждой. Михаил Черниговский обещал помочь. Евпатий верил. Он ждал месяц. Второй. Третий. А потом понял — не поможет. Никто не поможет. Рязань одна. И вот теперь Рязани больше нет.