Воды ему не требовалось, а разговора и утешения тем более. Ему надо было, чтобы уговор держался, а держаться он станет с вечера.
* * *
К полудню я взялся за бумаги.
Новицкий велел готовить медицинскую часть к комиссии, а это означало, что все ведомости и списки надо было привести в такой вид, чтобы посторонний человек нашёл в них то, что искал, за минуту.
Мы со Скородумовым сели за это вдвоём и просидели три часа.
И вот тут, переписывая набело списки, я наткнулся на графу, о которой до сих пор не задумывался вовсе.
Оспопрививание.
Напротив фамилий стояли отметки. Я стал считать и считал долго, потому что не поверил сразу.
Из ста тридцати человек непривитых оказалось семнадцать.
— Владимир Гаврилович, — сказал я. — Это верно?
— Что верно?
— Оспа. Тут почти у всех отметка.
— А как же, — Скородумов пожал плечом. — Где прививают при приёме, там и отметка. А где присутствие ленивое, там и нет ничего.
Это была хорошая новость.
Оспа на закрытом корабле страшнее цинги и поноса. Это конец всему. Она летит по воздуху, она валит здоровых мужиков за неделю, и от неё умирает всякий третий, а кто выживает, у того лицо на всю жизнь остаётся в оспинах. В замкнутом деревянном ящике на сто тридцать душ, где люди спят вповалку на одной палубе, одного заболевшего довольно, чтобы через месяц половина команды лежала, а треть этой половины умерла.
И вот от этой беды нас уже уберегли, почти всех. Причём ни я, ни Новицкий тут ни при чём. Уберёг безвестный лекарь в рекрутском присутствии, который поцарапал матросам плечо и втёр туда коровью оспу.
Прививка эта была тут делом новым, я это знал. Англичанин Дженнер напечатал про неё лет двадцать назад, в России её завели при вдовствующей императрице, и первого привитого мальчика для примера велено было наименовать «Вакциновым». И вот двадцать лет спустя дело дошло до рекрутских присутствий и до флота. Работает. Не везде, но работает.
Иногда этот век меня радует.
— А эти семнадцать? — спросил я.
— Дык поглядите, кто, — Скородумов заглянул через плечо. — Из последнего набора почти все. И один вон, Дроздов.
— Семён?
Дроздов Семён, помню такого. Парень, который наслушался предсказаний бабки Устиньи и бил тревогу, мол, потонет наш шлюп!
— Он из рекрутов прошлогодних, а тут писано: «отметки нет». Может, потеряли, может, не делали.
Я поставил себе на полях крестик.
Семнадцать. С ними надо было что-то делать, и решать это не мне и не сегодня, потому что коровьей оспы в лазарете нет, а до выхода полтора дня.
Доложу Новицкому. Пусть у него голова болит, у него на то чин.
И вот тут я, потянувшись за пером, зацепил рукав и машинально почесал плечо.
И остановился.
Я закатал рукав и повернул руку к свету.
На левом плече, повыше локтя, я разглядел маленький круглый рубчик величиной с мелкую монету. Бледный, вдавленный, с крохотными точками по краю.
Я смотрел на него и не знал, как мне на это реагировать: смехом или как-либо иначе.
Полтора месяца я живу в этом теле и, кажется, знаю про него всё. Я знаю, что оно левша по натуре, хотя пишет правой. Я знаю, где у него старый шрам на голени и как оно держит качку. А вот этого рубчика я до сих пор не видел, потому что рукава закатывают редко, а в зеркало я гляжусь и того реже.
Прежний Вершинин был привит.
Кто-то его привил: в госпитале или ещё мальчишкой. И этот человек, у которого я не нашёл ни одного доброго дела, кроме желания однажды перестать бояться крови, оставил мне в наследство хоть что-то полезное.
Спасибо, брат. Хоть за это.
* * *
К вечеру начали травить крыс.
Дело это, как я узнал, делают перед самым выходом и делают всерьёз, потому что в море крыс выводить уже поздно.
Я спустился в трюм поглядеть, а там уже распоряжался Качанов.
— Осторожнее, господин подлекарь, — сказал он. — Не надышитесь.
— А чем травите?
— Чем придётся, — плотник показал на бочонок. — Мышьяк с салом, вот это. Раскладываем по углам. А ещё серой окуриваем, вон в тех горшках. Серный дым их из щелей гонит, они и лезут наверх, а наверху их бьют.
— И много выходит?
— Как повезёт. За два дня, бывает, сотню возьмём. А всех никогда не выведешь, о таком уж и не мечтайте.
Я походил по трюму, поглядел на то, как раскладывают приманку, и стал считать про себя.
Для Качанова крыса означала порчу припаса. Прогрызенный мешок и недостачу, за которую спросят с баталёра.
А я знал про них другое, и знал такое, чего в этом веке не знает ни один человек на свете.
Крыса ест сухари, и это меньшая из бед. Она носит на себе блох, а блоха переносит чуму. Она гадит в припас, и от этого идёт понос, который выкашивает палубу за месяц. Она разносит по кораблю такую заразу, от которой у человека отнимаются ноги и желтеют глаза, и никто не понимает, откуда она взялась.
Сказать я этого не мог. Про блох и заразу тут никто и слушать не станет, объяснять некому и незачем.
Зато я мог добиться конкретного.
— Никанор Иваныч, а на жилой палубе травить будете?
Качанов удивился.
— Дык на кой? Там припасу нет.
— Там люди спят.
— Ну и что?
— А то, что крыса ночью по человеку бегает, — я поглядел на него. — У меня в июле матрос приходил с укушенным пальцем. Спал, свесил руку, и его за палец. Место после нагноилось, я две недели с ним возился.
Плотник почесал в затылке.
— Оно верно, бегают.
— Вот и разложите там тоже. По углам, у бухт каната, вдоль борта. И вот ещё что.
— Ну?
— Дохлых собирайте всех до одной и за борт.
— Дык куда ж их девать-то?
— Куда придётся, лишь бы не под настилом, — я объяснил как мог понятнее. — Ежели она сдохнет в щели и там останется, через неделю пойдёт дух, а через месяц в этом месте заведётся такая гниль, что вы её вовек не выведете. И спать над этим людям.
Качанов подумал и кивнул.
— Про дух это верно. У нас на «Кротком» под баком крыса издохла, так мы её три недели искали.
— Ну вот. Значит, велите людям смотреть. И вот что, Никанор Иваныч. У бочек и мешков не кладите. Кладите вдоль борта и по углам, где припасу нет.
— Дык они у припасу и ходят.
— Они везде ходят. А мне мышьяк в крупе не надобен.
Согласился он охотно, потому что я говорил ему про запах и про порчу, а не про то, чего он не поймёт.
А вечером к борту подошли баркасы с живностью.
Я поднялся наверх на шум и остался поглядеть, потому что зрелище того стоило.
На моих глазах подымали клетки с курами, и куры орали так, что перекрывали боцмана. Подымали свиней в сетках, и они орали ещё громче. Потом пошли две козы, и их подымали отдельно, на растяжках. Одна висела в воздухе с таким выражением на морде, что даже Евдокимов отвернулся.
Палуба в четверть часа сделалась похожа на скотный двор.
— Это надолго? — спросил я у баталёра.
— Куда там надолго, — отмахнулся Любушин. — До тропиков дай бог довезти. Птица первая дохнуть начнёт, как жара пойдёт. Свиней недели на три хватит.
— А козы?
— Козы дольше живут. Их берут для молока.
Вот тут я и насторожился.
— Кому молоко?
Любушин посмотрел на меня как на дитя.
— Известно кому. Господам в кают-компанию.
— А больным?
— Каким больным?
— Тем, что у меня в лазарете лежат.
Баталёр развёл руками.
— Господин подлекарь, я тут ни при чём. Так заведено. Козье молоко идёт к капитанскому столу и в кают-компанию, а лазарету положено что положено.
Я постоял и подумал.
Спорить с ним было бесполезно, он и правда ни при чём. А вот дело того стоило, и я это понимал ясно.
Тут надо знать вот что: в плавании тяжелого больного нечем кормить. Солонина ему не годится, сухарь он грызть не может, а каша на воде силы не даёт. А человек, который две недели лежит с горячкой или после отнятой ноги, должен что-то есть, иначе он не выздоровеет, а истает.