Ему это было лестно.
— Ах, Андрей Ильич, — сказал он почти нежно. — Вот за это я вас и приметил. Умеете вы себя поставить.
— Стало быть, подпишем?
— Подпишем.
Расписку он читал долго и придирчиво, дважды переспросил про «более никаких претензий по сему долгу не имею» и один раз поглядел на Аникеева.
Купец глядел в стену с непроницаемым лицом.
Подписал. Оба списка. Аникеев расписался ниже, крупно и разборчиво, и поставил число.
Один список я сложил вчетверо и убрал за пазуху.
— А бумагу мою не отдам, — вдруг сказал Евграф Саввич, будто прочтя мои мысли.
— Она вам без надобности.
— Без надобности, — согласился он. — А пусть полежит. Мне так спокойнее, голубчик.
И вот на этом мне сделалось не по себе.
Всё вышло по-моему. Долг отдан, расписка при свидетеле, бумага мертва. А он сидел и улыбался, и уступил слишком легко для человека, который потерял свой единственный крючок.
Уже прощаясь, когда он встал и мы пошли к двери, я в последний раз поглядел на него как лекарь.
И то, что увидел, мне не понравилось совсем.
За две недели он сдал заметно. Одышка теперь была не только на лестнице. Лицо желтоватое, веки набрякли. А главное, он стоял, переваливаясь с ноги на ногу, и, когда шагнул, я разглядел, как туго сидят на нём сапоги.
Ноги отекли настолько, что он в свою обувь еле влезал.
Сердце сдаёт быстро. Что-то я и в самом деле начинаю сомневаться, что доживёт он до нашего возвращения.
И вот тут во мне на секунду поднялось нехорошее.
Смолчи, доктор. Он тебя полтора месяца за горло держал.
Но я всё же не смолчал. Не в моих принципах.
— Евграф Саввич.
— Что, голубчик?
— Сядьте на минуту. Я вам скажу как лекарь, а вы делайте что хотите.
Он сел, глядя на меня с интересом.
— У вас сердце больное, — я говорил коротко и по-деловому, потому что жалеть его я не собирался. — Оно не гонит кровь как должно, оттого вода собирается в теле. Ноги ваши отекают, оттого и сапоги жмут. Оттого и одышка, и лестница вам тяжела. Это не старость.
— И что же делать?
— Соль долой. Совсем. Ни солёного, ни копчёного, ни рыбы солёной. Спать с двумя подушками, высоко, а не плашмя, иначе ночью станет душить. Ноги на ночь класть повыше. Пешком ходить помалу, но всякий день. И вина не пейте вовсе, хоть вы его и так не пьёте, я заметил.
— Заметили, — тихо сказал он.
— Заметил в первый же вечер. И то, что вы к рюмке не притрагиваетесь, тоже.
Евграф Саввич помолчал.
А потом сказал такое, чего я не ждал.
— Мне про сердце ещё в Петербурге сказывали, — проговорил он спокойно. — Года полтора назад. Лекарь был хороший, немец, дорогой. Сказал, что жить мне года три, ежели буду беречься, и год, ежели нет.
Он поглядел на меня.
— Так что вы, Андрей Ильич, ничего нового мне не открыли. Я это всё знаю получше вашего.
— Тогда отчего не бережётесь?
— А затем и не берегусь, — он вдруг усмехнулся, и усмешка вышла совсем другая, живая. — Мне, голубчик, надо успеть. Дела свои устроить. У меня, знаете ли, тоже не всё в жизни просто.
— А порошки он вам не прописывал?
— Как же, прописал. Только бросил я: тошно от них стало.
Наперстянка, стало быть. И бросил, потому что тошнило, а тошнило оттого, что дозу ему дали лошадиную. Здесь их всегда дают лошадиную.
Он поднялся, взял шляпу и уже у самой двери обернулся.
— А за совет благодарствую. Про подушки я запомню.
* * *
Гребец вёз меня к шлюпу в темноте, и я сидел на банке и считал.
Долг отдан. Расписка в двух списках, одна за пазухой, подписана его рукой при постороннем свидетеле второй гильдии. Взыскивать с меня нечего. Подписка обратилась в лист бумаги, который годится разве что печку растопить.
Наконец-то разобрался с долгом прежнего Вершинина.
Только радости отчего-то не было.
Во-первых, я по-прежнему не знал, кто на шлюпе второй человек Компании. Евграф Саввич обмолвился про него в июле и с тех пор не поминал ни разу, а я не спрашивал, потому что спросить значило показать, что мне это важно.
Во-вторых, тетрадь я буду вести и дальше. Так велел капитан, и в этом теперь мой прямой интерес. Покуда Компания думает, что у неё есть глаза при Головнине, глаза эти будут показывать ей ровно то, что нужно нам.
А в-третьих, он отпустил меня слишком легко.
Человек, который два месяца плёл вокруг меня сеть, за один вечер потерял деньги, крючок и остался этим доволен. Так не бывает.
Разве что у него есть что-то ещё, о чём я не знаю.
Вот только размышлять об этом времени нет. Ещё несколько дней, и мы выходим в море.
* * *
На шлюп я в тот вечер вернулся не сразу.
Мне надо было забрать из каморки при кузнечной артели свои склянки и корпию, потому что послезавтра станет уже не до того. Каморку эту мне уступил кузнец, я принимал в ней больных две недели, а нынче пришёл сворачивать хозяйство.
Свеча горела на бочонке. За стеной остывала кузня, и потрескивало.
В дверь стукнули, когда я увязывал последний узел.
— Открыто.
Ермаков вошёл и остановился у порога.
Он был без шапки, в одной рубахе, и я с одного взгляда понял, что дело плохо.
Лицо блестело от пота. Стоял он, ссутулившись и прижав правую руку к животу, придерживая её левой. И его знобило, я видел, как ходят плечи.
— Вашбродь… — голос сел. — Вы сказывали, коли что, приходить. Я в лазарет не могу, там народ.
— Сказывал. Садись к свету.
Он сел на чурбак, и я подвинул свечу.
Правая кисть распухла вдвое. Ссадина, которую я хвалил четыре дня назад, вздулась под коркой и стала лиловой, а по тыльной стороне кисти кожа лоснилась и была натянута.
Я снял корку зондом, и оттуда пошло.
— Терпи.
Он не издал ни звука.
Я выпустил всё, промыл раствором, и вот тут увидел то, от чего внутри у меня похолодело.
От запястья вверх по предплечью тянулись красные полосы. Не пятна, а именно полосы, узкие, идущие ровными дорожками к локтю.
Я тронул их пальцем. Горячие и болезненные по всей длине.
Для здешних людей это была просто краснота. Для меня приговор с отсрочкой.
— Мне надо поглядеть под мышкой.
— Чего под мышкой-то? — он поглядел на меня с недоумением. — Рука вот она.
— А зараза уже не в руке. Гляди сюда, — я провёл пальцем вдоль полосы, не касаясь. — Видишь дорожки? Она по ним идёт вверх. И упрётся под мышкой в железы.
— И чего?
— А то, что железы её покуда держат. Это последняя застава. Покуда держат, ты жив.
Ермаков молчал, разглядывая свою руку.
— Раздевайся, — сказал я. — Рубаху долой.
Он не двинулся.
— Не надо, вашбродь.
— Ежели зараза дошла до желёз, у нас с тобой два дня. Может, три. А после ты сгоришь, и я тебя не спасу ничем. За три дня сгорает и сорокалетний мужик, а ты не мужик.
— Так вы её выпустили.
— Выпустил из кисти. А что ушло выше, того не выпустил. И покуда не пощупаю, не узнаю.
Юнга сидел и молчал, прижимая к себе больную руку.
— Вашбродь, вы завяжите как есть, — сказал он наконец. — Я потерплю. Пройдёт.
— Не пройдёт.
— Пройдёт, — упрямо повторил он. — Я крепкий.
Меня начало это злить.
— Слушай сюда, — я говорил тихо, потому что кричать тут было нельзя. — Мы скоро уходим в море. На два года. Там нет ни госпиталя, ни лекарской, ни берега. Ежели с тобой это случится там, я буду держать тебя за руку и смотреть, как ты помираешь, потому что больше мне делать будет нечего. Понял ты меня?
Он поднял на меня лицо, и я увидел, что он смертельно напуган, только пугало его вовсе не то, о чём я говорил.
— Не могу я, — сказал он совсем тихо.
— Отчего?
Он молчал.
— Ермаков, я лекарь. Я за месяц пересмотрел сотню с лишним человек догола. Мне на тебя глядеть не любопытно, мне надо пощупать одно место, и всё.
— Не могу.
И вот тут я разозлился по-настоящему.