Я поднялся.
— Ну-с? — сказал Новицкий.
— Дозвольте сперва вас послушать, ваше благородие. Вы его видели вчера, я нынче.
Он чуть склонил голову. Кажется, ответ ему понравился.
— Извольте. Засорение кишок либо заворот. Живот вздут, ветры не идут, вторые сутки нет стула. Полагаю очистить кишечник. Каломель внутрь, а после клистир, и коли пойдёт, к утру ему полегчает.
Слушал я его и не мог придраться. По здешней науке и по здешним книгам он рассуждал безупречно.
И это убило бы Чекрыгина за сутки.
Потому что при таком животе слабительное гонит содержимое кишки, давление на воспалённое место растёт, и в итоге кишка может разорваться, а её содержимое — вылиться в брюшную полость. Я такие исходы видел в прошлой жизни у тех, кого до меня успели «прочистить» дома. Их привозили уже никакими.
Значит, спорить надо. Только диагноза я назвать не могу, стало быть, спорить придётся тем, что видно руками.
— Ваше благородие, дозвольте не согласиться.
Новицкий не переменился в лице.
— Дозволяю. Только с основанием.
— Извольте. Первое: при завороте и при засорении живот болит весь и вздут весь. А у него боль пришла отсюда. — Я показал под ложечкой. — И за полдня сползла вот сюда, вправо и вниз. Так засорение не ходит.
— Дальше.
— Второе: живот. Извольте сами положить руку слева. Мягко. А теперь справа внизу.
Он сел на край койки и стал щупать сам.
Щупал он долго и правильно, тёплой рукой, плашмя. Я стоял и молчал, потому что тут всякое слово было бы лишним.
Когда он дошёл до правой подвздошной, рука Чекрыгина сама пошла отталкиваться.
— Гм, — сказал Новицкий.
— И вот ещё что. Нажмите и отпустите резко.
Он нажал и отпустил, и матрос закричал.
Штаб-лекарь выпрямился и посмотрел на меня.
— Отпускать больнее, чем давить, — сказал он.
— Так точно.
— Я про такое слыхал.
Он поднялся и отошёл от койки, я пошёл за ним.
— Хорошо, Вершинин. Положим, у него не засорение, а воспаление в самом кишечнике, местное, вот в этом углу. Такое бывает, я видал два раза, и оба раза кончилось скверно. Что вы предлагаете?
Ну вот. Теперь самое трудное.
— Ничего не предлагаю, ваше благородие.
— То есть как?
— Так, что всякое лечение тут повредит, — я говорил медленно, потому что тщательно подбирал слова. — Слабительного не давать ни в коем случае, оно содержимое кишки гонит, и затем рвётся то, что воспалено. Клистира не ставить по той же причине. Ничего внутрь не давать вовсе: ни пищи, ни питья — разве что смачивать губы.
— Голодом уморите.
— Двое суток человек проживёт. А кишка при пустом животе успокаивается скорее.
— Ещё?
— Холод на правый бок. Мокрую тряпицу, её необходимо менять почаще, а лучше бы льду, да где его взять. Покой полный, не подниматься. И глядеть его каждые три часа. Днём и ночью.
— Чего глядеть?
— Не переменилось ли. Ежели боль расползётся по всему животу и живот станет твёрдым, как доска, а лицо заострится, то дело кончено, и тут уже ничего не поможет. А ежели за сутки боль соберётся в один угол и станет глуше, то он выкарабкается сам.
Новицкий молчал.
Он стоял и глядел куда-то в переборку, и я видел, как он это взвешивает. Не как начальник, которому дерзит подлекарь, а как врач, у которого на руках больной и два пути.
— Опия дать? — спросил он наконец.
Хороший вопрос, и задал его человек, который думает своей головой, а не вспоминает вычитанное.
— Не дал бы, ваше благородие. От опия ему полегчает, и мы перестанем видеть, что с ним делается. А нам сейчас надобно видеть.
Он повернулся ко мне.
— Ловко.
— Виноват?
— Ловко рассуждаете, — повторил Новицкий. — И, что мне занятнее всего, вы ведь сами не знаете, отчего оно так. Знаете только, что оно так, и всё на этом.
Я промолчал, потому что сказать мне было нечего.
— Ладно. — Он поглядел на койку. — Делаем по-вашему. Внутрь ничего, холод на бок, покой. Глядеть станем оба: вы с вечера до полуночи, я после. И вот что, Вершинин.
— Слушаю.
— Ежели к завтрашнему утру ему станет хуже, я поставлю клистир и дам каломель, потому что иного у меня нет. И отвечать за это буду я, а не вы. Уяснили?
— Так точно, ваше благородие.
Мы поднялись наверх.
И вот тут я не выдержал.
— Дозвольте вопрос не по службе, Антон Григорьевич.
— Дозволяю.
— Отчего вы пошли сюда?
Он остановился.
— Что значит отчего?
— Того значит, что вы штаб-лекарь. Чин, место, практика. А идёте на два года вокруг света, где ни чина не прибавится, ни денег, зато можно и не воротиться вовсе. И, сколько я слышал, вызвались вы сами.
Новицкий поглядел на меня долго.
— А вы-то сами, Вершинин, отчего пошли? — спросил он.
— Меня определили.
— Ну а меня не определяли, — сказал он. — Вот и вся разница.
И пошёл дальше, а я остался стоять.
Ответ мне достался такой, что ответом его назвать нельзя было никак. Он не соврал ни в одном слове и не сказал ровно ничего.
Хорошо. Я не спрашиваю.
Только человек, который бросает место и практику и уходит на два года туда, откуда половина не возвращается, обыкновенно от чего-то уходит. Так было в моё время, так, я думаю, и в это.
Работать с ним будет тяжело. Он умён, спокоен, ничего не принимает на веру. Меня он уже прощупал до дна, а сам не открылся ни на волос.
Зато он слушает доводы. И этого мне достаточно.
* * *
Завалишина я встретил у трапа, когда он уже уходил.
Он стоял со своим сундучком у борта и ждал шлюпку, и был в дорожном платье, а не в мундире, и оттого показался мне меньше ростом.
Мимо пройти я не мог.
— Иван Иванович.
Он обернулся.
С минуту мы стояли и молчали, и было это неловко до крайности.
— Кору доставил, — сказал он наконец. — Полный список. Проверьте по описи, там всё.
— Проверил. Всё сошлось.
— Ну и добро.
Он поглядел на воду.
— Свидетельство мне дали в госпитале, — сказал он. — Отёки, одышка, сердце. Освидетельствовали и написали, что к дальнему вояжу не годен. Что смешнее всего, Вершинин, я ведь и правда не годен. Я думал, они мне это из милости напишут, а оказалось, по правде.
— Про сына что?
Он посмотрел на меня с удивлением.
— А вам зачем?
— Затем, что спрашиваю.
Завалишин помолчал, и я видел, что ему хочется отделаться одним словом и что одним словом не выходит.
— Не взяли, — сказал он наконец. — Опоздал я. Место обещали до Успенья, а деньги я собрал к Успенью. Там теперь другой мальчик, из податных, и за него внесли разом.
— Сколько недостало?
— Восьмидесяти рублей, — сказал он ровно. — Восьмидесяти, Вершинин. Я два месяца перекладывал казённое в своё и не добрал восьмидесяти рублей.
Он поглядел на воду.
— Буду искать иначе. Прошение подам, свидетельство при мне, служба тридцать лет. Может, и выйдет что-нибудь.
— Выйдет, — сказал я.
— Не выйдет, — спокойно ответил он. — Но искать буду. Мне ведь больше нечего делать.
Шлюпка подошла, стукнулась о борт, и матросы взялись за его сундучок.
И уже спускаясь, держась за поручень, лекарь вдруг окликнул меня:
— Вершинин.
— Слушаю.
— Про Новицкого. — Он поднял на меня глаза. — Человек он достойный. Куда достойнее меня. Ежели хотите чего-то достигнуть, сработайтесь с ним.
Он помолчал. А затем добавил:
— Потенциал у вас есть. Я в вас ошибался.
И полез вниз.
Я стоял у борта и глядел, как шлюпка отваливает.
Полтора месяца этот человек был моим главным врагом. Он подал на меня рапорт, запретил мне подходить к больным, обозвал мебелью и звал на моё место другого.
Я долго с ним боролся и старался обыграть.
А теперь он уплывал к берегу со своим сундучком, и осталось мне от него всего ничего: восполненная опись, недобранные восемьдесят рублей и вот эти две фразы напоследок.