— Где она у тебя? Посередине или с краю?
— Сбоку, ваше благородие. Пониже.
— Ну и славно. Значит, на самом зрачке чисто, а рубчик сбоку и останется. Для жизни и службы это не будет не помехой.
Я стоял и слушал, и, признаться, мне становилось всё интереснее.
Он не просто осматривал его, отметил я себе. Он разговаривал с больным, и разговаривал так, чтобы вытащить из него то, чего человек сам не скажет. Про паутинку матрос за две недели не обмолвился ни мне, ни Скородумову, потому что она его не беспокоила. А спросили правильно — и он выдал.
Иван Иванович при мне за полтора месяца ни у одного больного ничего не спросил, кроме «где болит».
Дальше незнакомец повернул голову и, не глядя на меня, заговорил:
— Подлекарь Вершинин, я полагаю. Долго вы там стоять намерены?
Ну что ж. Заметил меня он давно, а виду не подавал.
— Подлекарь Вершинин, Андрей Ильич. Так точно, — представился я.
— Новицкий Антон Григорьевич, штаб-лекарь. С нынешнего дня медицинская часть на «Камчатке» за мной.
Ростом он оказался чуть ниже меня, но вдвое шире. Лет сорока с небольшим. Лицо гладкое, тяжёлое, с тем спокойным выражением, какое бывает у людей, привыкших, что им отвечают. Руки крупные, чистые, ногти в порядке.
И вот что я отметил сразу. Он не смотрел на меня ни сверху вниз, ни как-либо ещё, а просто смотрел.
— А где Иван Иванович? — спросил я.
— Подал рапорт по болезни, уволен от похода, — Новицкий сказал это ровно, как читают ведомость. — Нынче забирает вещи.
И всё. Ни вопроса, ни любопытства, ни малейшего желания обсуждать.
Пока он мыл руки, я стоял и складывал у себя в голове то, что знал про выбор лекарей на эту экспедицию.
Сейчас я вспомнил уже больше, чем в первые дни своего попадания. Тогда меня смутила фамилия Завалишин, но раздумывать об этом подробно времени не было.
А сейчас я вспомнил, что читал. Лекаря на «Камчатку» искали дольше, чем кого бы то ни было. Медицинская экспедиция предлагала одного за другим, а Головнин отказывал. Одного отверг потому, что тот запросил тысячу двести рублей жалованья и отдельную каюту, и капитан счёл это чрезмерным. Другого не взял потому, что ни от кого не смог узнать, годен ли тот к дальнему плаванию. А брать кота в мешке на два года не пожелал. Дошло до того, что он жаловался морскому министру на врачей, которые желают идти не иначе как на своих условиях, выторговывая чины и жалованье, тогда как служить обязаны там, куда назначат.
Нужен ему был, как он сам писал, лекарь искусный и хорошего поведения. Только это и больше ничего.
И вот этот человек, стоящий передо мной, через всё это сито прошёл.
Стало быть, он чего-то стоит. Уже одно это заслуживало уважения.
— Ну-с, — сказал Новицкий, вытирая руки. — Показывайте хозяйство.
Дальше он повёл меня по лазарету так, будто это я тут гость.
Открыл аптечный шкаф. Оглядел полки, не трогая. Взял опись, пролистал.
— Кто считал?
— Я, ваше благородие. Три недели назад и вчера повторно.
— Сходится?
— Всё до склянки.
— А три недели назад?
Я на секунду задержался с ответом, и он это заметил.
— Была недостача. Восполнена.
— Кем?
— Иваном Ивановичем.
Новицкий поглядел на меня. Лицо у него было ровное и пустое. Он молчал с полминуты, а я стоял и понимал, что он сейчас сложил у себя в голове рапорт по болезни, восполненную недостачу и мою заминку.
— Понятно, — сказал он и отвернулся к шкафу.
Больше ни слова. И этого «понятно» мне хватило, чтобы усвоить главное: врать ему нельзя ни в чём, потому что он всё равно поймёт, а второго случая не даст.
Ещё я понял, что Новицкий к этому разговору вернётся, ведь я прикрыл бывшего лекаря.
— Это что?
Он показал на бочонок у переборки, притянутый двумя концами.
— Известь белильная. Полтора пуда с четвертью.
— Зачем?
— Раствором мыть лазарет и руки, ваше благородие; протирать настилы, очищать инструмент и перебивать дурной воздух.
— Казённая?
— Своя. За своё жалованье куплена.
Вот тут он повернулся ко мне впервые с интересом.
— За своё жалованье, — повторил Новицкий. — Известь. Полтора пуда.
— Так точно.
— И кто вас надоумил?
— В книгах читано, ваше благородие. Что от гнилых испарений на кораблях родится горячка, а известь дух перебивает.
Он смотрел на меня и молчал. По его лицу я видел ясно, что он мне не поверил.
Заподозрил он не враньё, и я это сознавал. Он прекрасно понял одну простую вещь. Человек не тратит своё жалованье на полтора пуда извести оттого, что где-то что-то прочёл про испарения.
— Мойте, — сказал он наконец. — Вреда не вижу. Только чтоб больным дышать было чем.
— Слушаюсь.
— Это что за тетрадь?
— Журнал наблюдения за конопатчиком Федотовым. У него зимний кашель, оставлен с отметкой, наблюдение еженедельное. Тут записано, как дышит, как кашляет, сколько раз на неделе брало и после чего.
Новицкий взял тетрадь и стал читать. Читал долго, страницу за страницей, а я стоял и разглядывал переборку.
— Кто велел вести?
— Никто, ваше благородие.
— Сами завели?
— Сам.
Он закрыл тетрадь и положил её на место, именно туда, откуда взял.
— Одевайтесь, — сказал он. — Пойдёмте, я вам покажу человека.
Больной лежал в кубрике, на нижней палубе, и я его знал.
Матрос второй статьи Чекрыгин. Он был из тех, кого прислали с последней партией добора. Парень здоровый, крепкий, двадцати восьми лет. Я его свидетельствовал сам десять дней назад и записал годным.
Теперь он лежал на боку, подтянув колени, и лицо у него было серое.
— Вторые сутки, — сказал Новицкий, останавливаясь у койки. — Живот. Ну-с, Вершинин, извольте.
Вот оно.
Аттестация, и настоящая. Тетради и разговоры про известь были присказкой, а сказка вот она, на койке. Он привёл меня сюда и отступил в сторону, и теперь будет смотреть, чего я стою.
Я и не подумал обижаться. На его месте я поступил бы точно так же.
Присел на корточки и начал.
— Как звать?
— Павел, вашбродь, — прошептал матрос. — Чекрыгин.
— Где болит, Павел?
Он повёл ладонью по всему животу.
— Тут вот. Везде.
— А сперва где болело? Когда началось?
Чекрыгин подумал.
— Дык вот тут, — он ткнул себе под ложечку. — Сперва тут ныло, к вечеру туда пошло. — Ладонь съехала вправо и вниз.
Вот теперь мне сделалось очень интересно.
— Рвало?
— Ввечеру рвало разок.
— Ел нынче?
— Не могу, вашбродь. И глядеть не могу.
— Ходил по нужде?
— Не хожу вторые сутки. И ветры не идут.
Я положил ладонь ему на лоб. Тепловат. Не жар, но тепловат, и это уже кое-что.
Дальше пошло то, ради чего всё и затевалось.
Я велел ему лечь на спину, вытянуть ноги и стал щупать живот. Начал с левой стороны, подальше от беды, тёплой ладонью, плашмя, глубоко и медленно. Слева мягко. Сверху мягко. И только когда я дошёл до правой подвздошной области, под моей рукой мышцы взяли и напряглись сами, а Чекрыгин дёрнулся.
— Ай!
— Тихо. Ещё разок.
Я нажал, отпустил резко, и он вскрикнул громче, чем когда я нажимал.
— Больнее, когда давлю или когда отпускаю?
— Как отпустите, вашбродь. Как ножом.
Всё.
Дальше я мог не щупать вовсе, потому что картина сложилась целиком и никаких сомнений не оставляла.
Аппендицит. Боль началась под ложечкой и через несколько часов сползла вправо и вниз. Рвота один раз в начале. Аппетита нет вовсе. Живот напряжён местно, а не весь. И та самая боль при отпускании, которую в моё время знал всякий фельдшер, но здесь её должны были описать лишь лет через девяносто от нынешнего года.
В моё время я бы этого человека через час взял на стол, через сорок минут избавил бы от аппендицита, а на четвёртые сутки отпустил бы домой.
Здесь у меня не было ничего: ни наркоза, ни зажимов, ни подходящего шва, чтобы надёжно закрыть культю, ни ниток. И самое главное — не было права резать живот. В этом веке вскрытие брюшной полости — верная смерть, и всякий, кто на это пойдёт, будет прав только в одном случае из десяти.