— Так на кой? — искренне удивился он. — Её беречь надо. В море-то оно всякое бывает, а как до Горна дойдём, тогда и…
— Вот к Горну она и станет пустой.
— Как пустой?
— А так, — я показал на бочки. — Сила из неё уходит со временем, а в тепле уходит вдвое скорее. Мы через два месяца в тропики придём, там в трюме будет жара. И то, что вы бережёте на Горн, доедет до Горна кислой водой, от которой пользы ноль. Есть надо теперь, покуда крепка.
Любушин задумался.
Он был человек не глупый и в своём деле дотошный, и я видел, что он всё это укладывает по своим полкам.
— И третье слово, — сказал я. — Самое важное. Надобно, чтобы её ели.
— Коли дадут — съедят. Сами же сказали.
— Дать надо с умом. Так просто не съедят, Арсений Кузьмич, — я поглядел на него. — Матрос траву не любит. Матрос любит солонину, кашу и хлебное вино. Дайте ему миску кислой капусты, он половину вывалит за борт, а вам скажет, что съел. У вас в описи всё сойдётся, а в море дёсны поплывут.
Вот тут баталёр наконец нахмурился по-настоящему, потому что я заговорил на его языке.
— Это как же тогда?
— Выдавать в артель наравне с прочим довольствием. Не «кто хочет», а положено. И чтобы боцманматы глядели, что съедено.
— Так это не моя часть! — вскинулся Любушин. — Порядок раздачи не мною ставится!
— Знаю, — я поднялся. — Оттого я к вам и пришёл, а не к капитану. Вы скажете шкиперу, шкипер скажет старшему офицеру, а те уж как рассудят.
— А мне-то в этом какой интерес?
— А вот какой. Ежели мы к Горну придём с полными бочками нетронутой капусты, которая перекисла и стала негодна, кто её списывать будет?
Любушин открыл рот.
— Я, — сказал он мрачно.
— Вы. И за борт её выкинете вы, и в книгу запишете вы. А ежели её съедят по дороге, то в книге у вас будет расход по норме, а не порча. Вам же и спокойнее.
Баталёр посидел, поскрёб бакенбарду и вдруг усмехнулся.
— Ох и хитёр вы, господин подлекарь.
— Я не хитёр. Я просто считаю хорошо.
— Про сырую скажу шкиперу, — решил он. — И про то, чтобы с самого начала, тоже. А насчёт того, чтобы глядели, кто съел, — это уж вы сами. Я в артельные дела не полезу.
— И на том благодарствую.
Вышло великолепно.
Я шёл к трапу и был вполне доволен собой. Наука тут ни при чём. Тут всё дело в том, чтобы найти человека, которому твоя правда чем-нибудь выгодна.
* * *
Пятнадцатого числа мне понадобилось на берег, а увольнение давал Завалишин.
Собирался он сам, я застал его уже в шинели. Он перекладывал бумаги в свою кожаную папку и мыслями был уже не здесь.
— Иван Иванович, дозвольте на берег после полудня. К вечеру ворочусь.
Он замер.
— Опять?
— Так точно.
— Вы, Вершинин, на берегу третьего дня были. И до того были, — он не поднимал головы. — У вас в лазарете двое лежачих, а вы всё по гаваням шляетесь.
— Больные под присмотром, Владимир Гаврилович при них.
— Владимир Гаврилович, — повторил лекарь.
И вот тут он поднял на меня глаза, и я увидел то, чего раньше не видел так ясно.
— А скажите мне, любезный, — сказал Завалишин очень спокойно. — Вы к экзамену готовитесь?
Вопрос был неожиданным, и я на секунду растерялся.
— К какому экзамену?
— К лекарскому, к какому же ещё, — ответил он. — Вы ведь подлекарь. Вам курс кончить да экзамен сдать, и будете лекарь. Через год-другой, а то и раньше, коли за плавание выслужитесь.
— Об этом покуда рано говорить.
— Рано, — согласился он. — А только вы об этом думаете, я вижу. И книжки ваши немецкие, и выстукивание, и ревизии эти ваши, и рейка эта в трюме. — Он усмехнулся, и усмешка вышла нехорошая. — А курс-то вам где кончать, Андрей Ильич? — спросил он вдруг совсем мягко. — В Петербурге. При Медико-хирургической академии. Год, а то и два, и всё на берегу.
Я поглядел на него.
— Я на берег не собираюсь.
— Мало кто собирается, — сказал Завалишин. — Владимир Гаврилович двадцать лет фельдшер и фельдшером помрёт, у него другой дороги нет. А у вас есть.
Так вот в чём дело…
Я стоял и наконец понимал то, что должен был понять ещё месяц назад.
Всё это время я думал, будто он меня презирает за прежнего Вершинина. За обморок при ампутации, за проспанный смотр. Мне так и говорили, и я так и принял.
А дело было проще и куда неприятнее.
Он звал сюда Скородумова вовсе не за то, что тот лучше работает. Он звал его потому, что фельдшер ему не ровня и никогда ровней не станет. Фельдшер не сдаст лекарского экзамена, не получит чина, не сядет на его место и не станет спорить с ним о методе как равный.
А подлекарь может. Я стою на той же дороге, что и он сам, только на двадцать лет позади.
Отсюда и рапорт. И «мебель». И запрет прикасаться к больным.
— Ступайте, — сказал Завалишин, придвигая к себе лист. — До вечерней зари. Опоздаете, доложу капитану.
Он писал увольнение, а я стоял и думал уже о другом.
Ежели он меня боится как соперника, то боится давно и всерьёз. И тогда объясняется его рапорт.
А вот его лицо, когда я предложил записать недостачу в тетрадь, этим не объясняется никак.
Часть загадки я разгадал. Но многое до сих пор остаётся неясным…
* * *
На берег я ушёл с провиантской баркой, которая возвращалась пустой, и Любушин мне это устроил в четверть часа.
День вышел удачный. Кузнец привёл ещё двоих, я вскрыл нарыв приказчику из мучной лавки и получил рубль с полтиной, а под вечер меня позвали к купеческому боцману, у которого третий день держался живот.
Освободился я поздно.
Солнце село, над гаванью стоял тот сизый августовский свет, при котором ещё всё видно, но уже никого не узнать в лицо. Я шёл к пристани вдоль пакгаузов, считая в кармане выручку и прикидывая, сколько получится к двадцать шестому.
И тут увидел его.
Завалишин стоял у стены пакгауза, шагах в пятнадцати от меня, в стороне от фонарей.
Я остановился за углом раньше, чем подумал, отчего останавливаюсь.
Был он не один. Рядом с ним я разглядел человека в тёмном сюртуке, немолодого, с непокрытой головой, и по тому, как они стояли, было ясно, что видятся они не впервые.
Лекарь достал из-под шинели свёрток.
Я стоял и глядел, и всё во мне тихо становилось на свои места.
Свёрток развернули. Внутри блеснуло стекло.
Штоф. Аптечный, гранёный, из тех, что стоят у меня в шкафу, и рядом с ним ещё один.
Штофы я запирал сам, и ключ у Завалишина был по должности, а не по моей милости. Я заперся от фельдшера, который пьёт свою чарку, и оставил открытым тому, кто вывозит спирт на берег коробами. Хороша ревизия!
А следом лекарь вынул то, ради чего, я думаю, всё и затевалось. Маленькая тёмная склянка, которую он держал бережно, двумя пальцами, и от которой человек в сюртуке не отвёл глаз, покуда не взял её в руки.
Опий.
Я видел эту склянку каждый божий день. Держал её в руках пару недель назад, когда считал по описи и обнаружил, что там недостаёт унции.
Дело было вовсе не в редкости. Опий стоит недорого, и купить его может всякий, у кого есть рубль. Дело было в том, что казённое идёт без бумаг и вполовину дешевле, а перепродаётся по своей цене, и вся разница остаётся в кармане.
И тут я сообразил, кто перед ним стоит. Не пьяница, не курильщик и не барыга. Человеку в сюртуке нужен был не опий, а припас. Всякий, какой дадут, и понемногу от всего.
Так закупается тот, у кого своя лавка.
И тут Завалишин извлёк ещё одну склянку, и я узнал и её. Хинная кора. Та самая, которую я выпрашивал у аптекаря, потому что без неё в тропики идти нельзя.
Вот эта была дорога. Опием он покупателя приваживал. Хиной брал деньги.
Человек в сюртуке сунул склянки за пазуху и полез в карман. Я видел, как он достал деньги и стал отсчитывать их в ладонь.
А Завалишин стоял и глядел, как тот считает.
И считал вместе с ним, я это видел по его лицу.