— Это, голубчик, — спокойно сказал Городецкий, — мои химеры. Они, как ты, наверное, заметил, очень не любят перемен. Особенно в моём щитке. Лягушка эта, между прочим, на нём с тысяча восемьсот девяностого года сидит, она в курсе всех событий. И автомата твоего фабричного современного она тебе ставить не позволит.
— Почему?
— Потому что, любезный, — Городецкий усмехнулся, — это уже не реликвия будет. Это будет, прости, ремонт. Ремонт от реликвии отличается тем, что реликвия — это когда работает чудом, а ремонт — это когда работает по правилам. У реликвии есть душа, у ремонта — паспорт. Так что автомат, ты уж прости, оставь себе. Жучок поставь, как было. Жучок — это душа.
Дядя Жора посмотрел на свой новенький автомат. Хороший был автомат. Грустно его было обратно в сумку класть. Но спорить с бронзовой лягушкой, которая разговаривает, — это уж было выше его сил.
— Ладно, — вздохнул он. — Как скажешь, Владислав. Жучок так жучок. Но новый, на медной проволочке. Так чтоб правильно.
— На медной — можно, — согласился Городецкий. — Медь — это эстетично.
Лягушка в углу подтверждающе моргнула бронзовым веком.
Дядя Жора убрал автомат в сумку и принялся ставить хорошие, аккуратные жучки на новой меди. Дело двинулось снова. Городецкий снова смотрел молча, без комментариев. И всё было хорошо — ровно до того момента, когда Дядя Жора, доделывая последний контакт, по привычке решил «прозвонить, чтоб уж наверняка», и потянулся отвёрткой к нижнему — тому самому — контакту.
— Жора, — сказал Городецкий из-за плеча. — Не надо.
— Чего не надо? — машинально спросил Дядя Жора.
— Не лезь. Не тяни отвёртку. Поверь старому архитектору.
Но Дядя Жора, увы, уже потянул.
И — Дядя Жора знал, ещё до того, как коснулось, ещё до того, как треснуло, — знал, и всё равно не успел отдёрнуть, и всё равно коснулось.
Треск. Вспышка. Удар.
Темнота.
* * *
В темноте был дождь. И будка. И стена воды. Дядя Жора знал — он только что в этой стене побывал, секунду назад. Только что. И из неё в него полетел знакомый голос — желчный, скрипучий, на этот раз почему-то очень спокойный: «Хватит, Жора. Скучно. Попробуй новенькое».
А потом — другой голос. Тот самый. Гулкий, древний, идущий из самой кости. Только теперь он говорил вкрадчиво. И медленно. И каждое слово ложилось отдельно, как камень в кладке:
— Кончилось проклятие Великого шамана, Георгий. Ты услышал — и ты помог, как мог. Ты теперь не должен им больше. Они сами тебя отпускают.
— Ну и слава богу, — успел подумать Дядя Жора.
— А вот теперь, — продолжил голос, и в нём прозвучало что-то такое, отчего у Дяди Жоры в груди стало холодно, — слушай новое. Тебе кажется, что время подвластно тебе. Но чем дальше ты идёшь сквозь века, тем яснее понимаешь — это не ты путешествуешь во времени. Это время играет тобой в свои безжалостные игры. Помни это, Георгий. Помни это всегда. И — счастливой дороги.
И темнота сомкнулась.
* * *
Очнулся он, как всегда, у стены, плечом в шкаф. С отвёрткой в руке. С привкусом железа во рту. В ушах звенело — но звенело хуже, чем в прошлые разы. Не как от удара током, а как от того особого, нехорошего гула, который слышишь, когда близко-близко проехала очень большая машина.
— Что с вами?! — раздался встревоженный голос у него за спиной.
Дядя Жора обернулся. В коридоре стоял профессор — в халате, в тапочках, с подносом, на котором две чашки и пузатый чайник. Чашки тонко и тревожно дзинькали друг о друга.
— Голубчик, — продолжал профессор. — Снова?! Опять?! Я же говорил вам — это пожароопасно! Что вы туда лезете без выключенного ввода! Вам помощь нужна?!
— Не нужна, — глухо сказал Дядя Жора. Он отлепился от шкафа, выпрямился. Посмотрел в дальний угол — тот, где обычно стоял Городецкий.
И — никого.
Никаких прозрачных стариков. Никаких сюртуков с цепочками. Никаких желчных лиц. Пустой угол с книжным шкафом. Тёмные корешки энциклопедий. Тусклая лампочка под лепниной. Запах книг.
Никого.
Дядя Жора моргнул. Сильно зажмурился. Снова открыл. Угол был пустой.
— Дмитрий Аркадьевич, — сказал он, и голос у него сел. — Вон там, в углу... вы там никого не видите?
Профессор глянул в угол. Поднял брови. Снова перевёл взгляд на Дядю Жору.
— Голубчик, — сказал он сочувственно, — вы прилягте. У меня вон диван. Шарахнуло сильно, видно. В углу никого нет.
— Никого, — медленно повторил Дядя Жора. — Никого.
— Голубчик, — снова сказал профессор, — давайте я вам всё-таки чаю налью. Сладкого. И валидольчику. У меня где-то был. И на диван, ладно? Я сейчас.
Профессор побежал на кухню. А Дядя Жора стоял посреди коридора, смотрел в пустой угол, в котором ещё пять минут назад висел желчный архитектор Владислав Городецкий, обсуждавший с ним прогресс, мобильные телефоны и сохранение исторического облика, и постепенно понимал самое страшное.
Городецкий не исчез. Городецкий, разумеется, никуда не делся — он, скорее всего, всё ещё там стоит, в том же сюртуке, в той же позе, и, скорее всего, чёрт знает уже сколько времени ему что-то говорит и потрясает прозрачным пальцем.
Это Дядя Жора перестал его видеть.
Проклятие Великого шамана кончилось. Дар видеть духов выключили, как лампочку. Электрик Жора Коваленко вернулся в обычный мир, где в углах никаких полупрозрачных стариков нет, и нет, и никогда не было.
Только не вернулся.
Потому что взамен ему — это он чувствовал всей кожей — повесили что-то ещё. Что-то новое. И этим новым, как и предыдущими двумя проклятиями, ничего хорошего не пахло.
Время, сказал голос. Время.
«А что — время, — попытался спросить себя Дядя Жора и не нашёл ответа. — Что мне время. Тикает себе и тикает. Я в нём, как все. В чём подвох?»
Подвоха он пока не видел. Но чувствовал.
Глава 11. Звонок из сорокатысячного года
В которой главный герой снова получает удар током, теряет способность видеть духов, на Владимирской горке устанавливает себе три правила безопасности — и сразу же их нарушает, ответив на звонок с номера «40000 д.н.э.».
Он доделал щиток на автопилоте. Поставил последний жучок. Закрыл бронзовую дверцу. Защёлкнул замочек. Проверил — свет в кабинете горит ровно, на кухне ни щелчка, всё чисто. Сработал, считай, на отлично. Лягушка в углу щитка благосклонно прижмурила бронзовое веко. Других звуков из щитка не было — то ли потому, что Городецкого там действительно не стало, то ли потому, что Дядя Жора его теперь не слышал. Скорее всего, второе.
Профессор хлопотал — поил его сладким чаем, тыкал валидолом, причитал. Дядя Жора пил, кивал, чувствовал, как горячий чай стекает по горлу в желудок и оттуда расходится приятным теплом. Но в груди оставалось холодное место, и оно не уходило.
Когда уходил — у дверей задержался. Оглянулся ещё раз в коридор.
—Дмитрий Аркадьевич, — сказал он. — Если вдруг... — Он подыскал слова. — Если вдруг вам в квартире чего-то странного покажется. Ну, мало ли. Тени там какие-нибудь. Сквозняки не от окна. Лампочки сами собой мигают. Вы это... вы не пугайтесь. И не лечитесь. Это, видать, у вас дом такой. С характером.
Профессор посмотрел на него поверх очков, и в глазах его мелькнуло то самое старое, привычное профессорское — острое, насмешливое.
—Голубчик, — сказал он сухо. — Я с этим домом, к вашему сведению, родился. Я в этом доме за свои семьдесят восемь и характер видывал, и сквозняки. Не учите учёного. Идите.
—Иду, — сказал Дядя Жора.
И пошёл.
На лестничной площадке, прежде чем спускаться, он обернулся к закрытой двери — той самой, дубовой, с потемневшей бронзовой табличкой. И сказал негромко, в дверь, понимая, что его никто там не слышит, но всё равно нужно сказать:
—Прости, Владислав. Я не нарочно. Ты, если можешь, потерпи. Я вернусь. Я как-нибудь придумаю, как нам с тобой ещё словом обмолвиться.