Старик опустил руки. Духи ждали, обернувшись к нему, — покорные теперь, признавшие его власть. Он спас свой народ. Но он знал цену.
Ибо тот, кто властен звать мёртвых, отныне принадлежит им не меньше, чем они ему. Кто отворил дверь — тот сторож двери. Кто услышал неуспокоенных — тот обязан их слушать, и помогать им, и носить их печали, пока хватит сил, до самого своего последнего вздоха. Это не награда. Это служба. Это проклятие того, кто видит: видеть — и быть в ответе за всё, что увидел.
Старик сел в снег и заплакал — тихо, без слёз, как плачут очень старые и очень сильные. Духи стояли вокруг и ждали. Им было что рассказать. Им всегда есть что рассказать.
Прошло тысяча лет. Или больше. На краю света всё так же шёл снег, но об этом уже никто не помнил.
*
Отвёртка вошла в щиток — и мир снова кончился.
Дядя Жора знал уже этот белый рёв, этот удар, прошивающий от кисти к затылку, эту темноту, в которой распахивается что-то, чему не место в человеческой голове. Он знал — и всё равно не успел отдёрнуть руку.
Снег. Чёрные корабли. Старик с бубном. Лавина бледных теней, обрушивающаяся на людей в железе. Двойной нечеловеческий голос, поющий в метели. И снова часы без стрелок — но теперь они шли не назад, а в обе стороны разом, и это было хуже.
А потом голос. Тот же — гулкий, древний, идущий из самой кости:
—Кончилось проклятие Кассандры, Георгий. Ты сказал своё и был не услышан. Довольно. Отныне на тебе иное. Теперь ты будешь видеть и слышать тех, кого не видят и не слышат другие. Это дар. Но знай: кто видит — тот в ответе. Кто услышал — тот обязан слушать. Они придут к тебе. Все. И ты не сможешь отвернуться.
И темнота сомкнулась.
Глава 5. Тот самый Городецкий
В которой главный герой возвращается на Банковую, обнаруживает в углу у профессора прозрачного желчного старичка — и понимает, что вместо проклятия Кассандры на нём теперь другой дар, не менее проклятый.
Днём ранее
Телефон зазвонил в полдевятого утра, когда Дядя Жора как раз думал, варить ли вторую чашку чая или поберечь заварку.
Он снял трубку домашнего — чёрного, тяжёлого, с диском, ещё советского, который пережил и Советский Союз, и две деноминации, и Тамарин отъезд, — и сразу узнал голос. Тихий, скрипучий, чуть капризный. Тот самый.
— Электрик? Это Городецкий. Дмитрий Аркадьевич. Вы у меня были... месяца полтора назад. В июле ещё. Чинили щиток. Помните?
— Помню, — сказал Дядя Жора, и сердце у него отчего-то нехорошо ёкнуло. Тот визит он помнил даже слишком хорошо. С того визита всё и началось — пятьсот гривен, милиция, Тамара, проклятый месяц наоборот. — Здравствуйте, Дмитрий Аркадьевич. Что стряслось?
— Опять то же самое, — пожаловался профессор. — Свет мигает, в кабинете гаснет, на кухне эта ваша розетка снова пощёлкивает. Я же говорил — реликвии требуют ухода. Не могли бы вы... сегодня? Или завтра? Мне, право, неловко, но больше я никого не знаю, а к вам, несмотря на ваши тогдашние... финансовые причуды, у меня доверие. Руки у вас хорошие.
Дядя Жора молчал, прижав трубку к уху, и смотрел в окно на кирпичную стену соседнего дома.
Ехать туда ему не хотелось. Категорически. По правде сказать, ему хотелось забыть и тот дом, и тот щиток, и каменных лягушек, поворачивающих голову, и голос из темноты, который он так и не решился пересказать ни Лизке толком, ни тем более кому-нибудь живому. Что-то было в той квартире не так. Что-то началось там — и не кончалось до сих пор.
Но была одна заковыка, и заковыка эта называлась — совесть.
Профессор тогда переплатил. Сунул пятьсот вместо ста, обозвал грабителем, выставил за дверь — а деньги-то остались у Дяди Жоры. Четыреста лишних. И сколько Дядя Жора себе ни говорил, что он же отдать пытался, что не виноват, что старик сам, — а всё равно где-то под ложечкой сидело, посасывало. Четыреста чужих гривен. Не отработанных. Лежали они себе в комоде, под бельём, и Дядя Жора их не трогал — рука не поднималась. Не его.
«Вот и случай, — подумал он. — Съезжу, починю, денег не возьму. Скажу — за прошлый раз, в счёт. И квиты. И совесть чиста».
— Приеду, — сказал он в трубку. — Сегодня и приеду, после обеда. Никуда не уходите.
— Вот и славно, — обрадовался профессор. — Вот и чудно. Жду.
Дядя Жора повесил трубку, посмотрел на кота, который сидел на подоконнике и щурился на утреннее солнце.
— Надо, Лизка, — сказал он. — Должен я ему. Съезжу, разочтусь — и забуду эту Банковую, как страшный сон. Авось обойдётся.
Лизка зевнул. По коту было видно, что в «авось обойдётся» он не верит ни на грамм.
* * *
Дом с химерами встретил Дядю Жору так же, как и в прошлый раз, — серой громадой из-за поворота, облепленной мокрыми каменными тварями. Только теперь была не июльская жара, а синеватые сентябрьские сумерки, рано опускавшиеся между домами, и от этого звери на карнизах казались ещё темнее, ещё живее. Дядя Жора нарочно не стал задирать голову. Раз посмотришь — а оно опять заворочается. Лучше уж так, по стеночке, в подъезд.
Лестница, чугунные перила, стёртые до ложбинок ступени. Третий этаж. Дубовая дверь, потемневшая бронзовая табличка. Всё как тогда.
Открыл профессор — в том же бархатном халате, такой же сухой, остроносый, недовольный, только, кажется, ещё больше осунувшийся за эти полтора месяца.
— А, наконец-то, — сказал он вместо приветствия. — Проходите, проходите. И не держите дверь, тут сквозняк, книги портятся.
Внутри ничего не изменилось. Те же книжные ущелья до потолка, тот же сухой запах старой бумаги и кошачьего корма, та же далёкая тусклая лампочка где-то под лепниной. За окнами, синея, догорал сентябрьский вечер — короткий уже, осенний, не то что в июле. Огромный чёрный кот — тот самый — выглянул из-под шкафа, посмотрел на Дядю Жору жёлтыми глазами, мявкнул что-то неодобрительное и снова скрылся.
— Вот, — профессор подвёл его к щитку, к той самой бронзовой шкатулке с химерами по углам. — Извольте. Опять капризничает.
Дядя Жора посмотрел на щиток — и впервые за весь день ему стало по-настоящему не по себе. Маленькая бронзовая лягушка в верхнем правом углу смотрела прямо на него. Он мог бы поклясться, что в прошлый раз она смотрела точно так же. И в уголке её литого рта застыло что-то вроде усмешки.
— Ну, здравствуй, — буркнул он лягушке себе под нос. — Опять ты.
Он раскрыл сумку, достал индикатор, прозвонил. Картина была знакомая до зевоты: тот контакт, что он полтора месяца назад зачистил и обмотал, опять подгорел; ещё в одном месте отошёл провод; фарфоровая пробка треснула по донцу. Старьё есть старьё. Дело на двадцать минут.
— Сейчас всё сделаю, Дмитрий Аркадьевич, — сказал он. — Только вы это... отойдите подальше. На всякий случай. Тут напряжение, мало ли.
— Да-да, конечно, — профессор отступил на шаг, но не ушёл — стоял, переживал за свои реликвии.
Дядя Жора вздохнул, перекрестился про себя — чего отродясь за собой не замечал, — и потянулся отвёрткой к нижнему контакту. К тому самому.
И — он ведь знал. Он всем нутром, всей кожей чувствовал, что сейчас будет. Но работа есть работа, контакт есть контакт, а голыми руками его не возьмёшь.
Отвёртка коснулась меди.
Треск. Вспышка. Удар.
* * *
Очнулся он стоящим у стены — точно как в прошлый раз, плечом в книжный шкаф, с отвёрткой в дрожащей руке, с привкусом железа во рту. В ушах звенело. В голове ещё мело снегом, ещё бил глухой бубен, ещё стояли перед глазами бледные тени и старик в рогатой шкуре.
И ещё звучал, затихая, тот голос: «...они придут к тебе. Все. И ты не сможешь отвернуться».
— Опять, — прошептал Дядя Жора. — Опять оно.
— Что — опять? — встрепенулся профессор. — Что-то не так? Вы побледнели. Голубчик, вам плохо?
— Нет-нет, — Дядя Жора помотал головой, приходя в себя. — Шарахнуло чуток. Бывает. Сейчас.
Он осмотрел контакт. Подгоревший, чёрный — но рабочий. Подтянул, переложил провод, заменил треснувшую пробку на новую, что прихватил с собой, защёлкнул бронзовую дверцу. В кабинете ровно загорелся свет.