– Николин! – голос Зинченко вырвал меня из оцепенения. – Идём, разговор есть.
Он стоял у входа в землянку, рядом с которой по осине змеились наверх, сквозь маск‑сеть, какие‑то провода. Вокруг него стояли и Мирон с Гаврилой, и капитан Козырев.
Борис Наумович протянул мне листок. Это была радиограмма, перехваченная партизанами, текст был отбит на трофейной машинке, с характерным немецким шрифтом, который я уже научился разбирать без труда, даже на паршивой бумаге.
«6‑я армия Рейхенау форсирует Днепр в районе Кременчуга и Днепропетровска. Сопротивление противника незначительное. Группа армий „Юг“ развивает наступление в направлении Харьков – Курск. Конечная цель – Москва».
Я поднял глаза от бумаги. Хмурые лица мужчин, восемь глаз, смотревших на меня в будто в ожидании реакции. Нет, семь – веко, развороченное касательным ранением, я вчера Козыреву собрал, но вот видеть тем глазом он начнёт ещё не скоро.
Я помнил, что Харьков падёт через месяц, что Донбасс будет оккупирован, что немцы пойдут к Курску, к Воронежу, к Сталинграду. Москву не возьмут, их остановят на подступах к столице. Но сколько людей поляжет до этого, сколько крови прольётся на этих бескрайних полях, если на этом крошечном участочке от Умани до Краснограда уже остались лежать десятки тысяч советских бойцов?
– Товарищи командиры, – сказал я наконец. – В лазарете партизан ещё двенадцать раненых. Трое «тяжёлых», двое «средних», остальные – «ходячие», но им необходима хотя бы минимальная обработка. Я понимаю, что каждый день без движения – это огромный риск. Дайте мне трое суток. Я поставлю их на ноги. А потом мы выдвинемся на восток, единым отрядом, вместе. Соединимся с частями Красной Армии или будем пробиваться к линии фронта. У Козырева есть бойцы, и их будет больше. У нас есть врачи и медикаменты. Это та самая связка, которая способна сейчас совершить чудо. Ещё одно. Я так думаю.
Майор с капитаном переглянулись. Посмотрели на старшин, которые кивнули одновременно, как по команде.
– Добро – помолчав, ответил Зинченко. – Но учти, Николин: немцы, полицаи, ещё какая‑нибудь сволочь может нагрянуть в любую минуту. Прямо сейчас. Ты готов к бою? И к тому, что спасёшь не всех ?
Я посмотрел на запад, где за лесом, за Днепром, за сожжёнными сёлами уходили к облакам столбы дыма. Где полыхали нивы, где рушились города. И где, невидимые отсюда, но от этого не менее памятные мне, лежали те, кого я спасти не сумел. Не успел. Не смог.
– Готов уже… давно, товарищ майор, – ответил я, едва не сказав про «тридцать лет». Сам удивившись тому, как ровно прозвучал мой голос. – Моя война – она каждый день. На этой просто больше работы.
Я развернулся и пошёл обратно к землянке, где на месте вчерашнего ампутанта уже ждал новый пациент, красноармеец с осколочным ранением грудной клетки, дышавший тяжело, со свистом, у которого из раны при каждом булькающем выдохе пузырями выходила розовая пена. Оксана уже готовила инструменты, Катя раскладывала бинты, Ганна разводила раствор для обработки. Обычная работа, привычная. Моя.
Ничего другого у меня, если вдуматься, никогда и не было. Ни здесь, в этом страшном сентябре сорок первого, нагрянувшем вслед за таким же страшным августом. Ни тогда, в моём времени, где я погиб под пулями, спасая Саню Хватова. Только работа, только знания и собственные руки, которыми ещё можно было кого‑то вытащить.
На востоке разгорался новый день сентября 1941 года. Где‑то там, за ним, за этим днём, за этими огнём и дымом, лежали Москва, Сталинград и Берлин. Все те города, через которые советским бойцам ещё только предстояло пройти.
– Скальпель, – сказал я, протягивая руку.
Оксана молча вложила его мне в ладонь.
Глава 2
Химия и жизнь
Эти трое суток я почти не запомнил. Они остались в памяти даже не смазанной полосой, не чёткой сменой дня и ночи, а одним бесконечным, вязким и муторным операционным дежурством. Когда на запёкшихся губах застревали только короткие команды, а перед глазами, постоянно напряжёнными до рези в зрачках, мелькали инструменты, тускло блестевшие кровью внутренние органы… и кровь. Опять много крови.
Спать я ложился, кажется, дважды. Нет, не так: спать я падал два раза. Картинка перед глазами пропадала, когда пальцы переставали чувствовать иглодержатель и начинали выписывать им такие фигуры высшего пилотажа, которые не имели к хирургии никакого отношения. Оксана, сама бледная до зелени, с чёрными, а не синими синяками под глазами, молча подхватывала инструмент, а Катя и Маруся оттаскивали меня в угол землянки, на ворох сена и шинелей, пропахших йодом и хлоркой. Неполных два часа мёртвого сна – и снова к столам. Во имя жизни.
На исходе вторых суток я поймал себя на том, что не чувствую части пальцев. Они онемели, задубели, как прихваченные морозом или отбитые о стену сильным хлопко́м, и слушались совсем не так, как раньше. Это было погано, очень погано. Хирург без чувствительных пальцев – всё равно, что слепой художник или глухой певец. Рисовать и петь они могут, но картинки и песни будут уже не те. Там это, наверное, можно будет назвать «авторским прочтением», «перформансом» или ещё каким‑нибудь модным мудрёным словом. А в хирургии «не то» означает «смерть». Ну, или «угроза жизни», как учил лже‑профессор Данайтис, оказавшийся Бауэром, пропади он, падла, пропадом.
– Иван Николаевич, – Галя, у которой конопушки на бледном лице смотрелись, как тёмные следы осколочной осыпи, тронула меня за плечо, когда я в очередной раз отшагнул от стола, разминая сведённую судорогой правую кисть, выгибая пальцы назад до предела, на излом. – Вот, товарищ Козырев передал. Говорит, трофейный, силы восстанавливает.
Она протянула мне жестяную банку с надписью, сделанной уже привычным готическим шрифтом: «Scho‑Ka‑Kola». Я уже видел такую, в ранце убитого Фридриха, там же, в моём самом первом здесь бою, над лежавшей без сознания Светой Горелик. Тогда как‑то не до шоколада было, а вот сейчас, выходит, самое время.
Под крышкой нашёлся чёрно‑коричневый кружок, разделённый на сектора. Я взял один и положил в рот, попав почти с первого раза. Вкус был странный, горьковато‑островато‑терпкий, но совсем не такой, как у привычного мне шоколада. Слишком насыщенный что ли, с каким‑то железным послевкусием. Но сердце, кажется, забилось ровнее, полнее, и чуть прояснилось в глазах.
– И вот ещё, там было, – она на ладони протянула мне коричневую трубочку‑пузырёк с белой бумажкой‑этикеткой.
«Pervi…» – ладно, дальше можно не читать. Я таким и в бурной молодости не баловался, предпочитая традиционные русские способы и расслабляться, и веселиться. Но в бурной молодости у меня не было необходимости оперировать трое суток почти подряд.
Достав одну таблетку, я разжевал её, вместе с остатками шоколада, чтобы сладковатой горечью чуть перебить морозящий язык вкус чистой химии. В глазах прояснилось гораздо сильнее, и бодрости прибавилось прямо на глазах.
– Дожились. Танковый шоколад с «номером один», – пробормотал я сам себе под нос, разглядывая состав на этикетке. – И кофеин, конская дозировка. Вот тебе, бабушка, и День взятия Бастилии…
– Шо? – переспросила она, не поняв, о чём я.
– Говорю, «танковый шоколад» это, – пояснил я, разминая затёкшие мышцы шеи, удивляясь тому, как быстро «подгружалась» картинка полутёмной землянки. Совсем не так, как ещё несколько минут назад. – Танкистам и лётчикам Люфтваффе выдают, чтоб не засыпали. Стимулятор, Ганна, химия чистой воды. Если бы я в Минске на соревнованиях такое принял – дисквалифицировали бы к чёртовой матери. А здесь дальше уже некуда отстранять…
Так, похоже, эта химия ещё и на общительность как‑то влияет. Сестра подняла брови, одна из которых была чуть искривлена двумя стежками, которые я тогда же и наложил, когда она рассекла её об инструментальный столик. Теперь, если увидеть Галю впервые, казалось, что она всегда чуть удивлена и насмешлива. А просто один очень уставший хирург чуть туже необходимого затянул швы. Но в любом случае язык лучше было прикусить.