После старых народных пошли более актуальные. Я разницы особо не заметил, но память Вани Николина говорила – лучшие довоенные хиты, песни тридцатых. В моём времени песни жили меньше, а люди – дольше. Зачастую, неоправданно.
Народ подпевал и про Катюшу, и про страну, где человек дышит вольно, и про то, что никогда не пропадёт тот, кто шагает по жизни с песней. На «Катюше» один боец с перевязанной почти полностью головой, горя один‑единственным глазом, пригласил на танец Белову. Она не отказала, и пара поплыла под звуки детских голосов и струнных. И это было волшебно.
Потом девушки сменили уставших детей, начав играть что‑то из классики. Сперва торжественно‑боевое, Глинку, кажется. Потом Моцарта – и в зале стало тихо‑тихо. А потом…
Потом хор и оркестр снова объединились, и зазвучала знакомая, наверное, каждому советскому школьнику мелодия: «Мой сурок со мною». Бетховен, песня бродячего мальчика, который ходил по дорогам с дрессированным сурком и просил милостыню. Песня беспризорного ребёнка, сироты, одинокого и никому не нужного.
Дети пели очень чисто, старательно, но, кажется, не понимая, о чём поют. Но те, кто слушал, – понимали. Я видел, как сжались зубы у Кати, сидевшей в первом ряду с усадившим её туда после танца парнем. Как Оксана, стоявшая у стены, сжала кулаки и отвернулась к окну. Как Маруся, самая юная из нас, уткнулась лицом в плечо пожилого санитара и затряслась от беззвучных рыданий, а рядом то же самое творилось с Лидой, которую безуспешно пытался успокоить встревоженный Коля.
Они вспоминали Алёнку, нашу Алёнку, девочку со смешными белыми косичками, с бинтами вместо лент, которая сейчас ехала в далёкий, неведомый Улан‑Удэ. Если её эшелон не разбомбили. Если она вообще ещё жива. А печальные голоса скорбных ангелов, какими выводили каждую ноту дети, заставляли сомневаться в этом – по живым так не плачут, о них так не поют.
Я смотрел на слушавших отчаянно‑тоскливый мотив и понимал: эта песня ударила по каждому, по нервам, по сердцам, прямо по распахнутым душам. И удары такие ни беременным, ни раненым были сейчас совсем не нужны, да и не сейчас тоже. Им нужны покой, положительные эмоции и добрый весёлый смех, а не такие, пусть даже и высокохудожественные, может быть, номера. А потом быстро шагнул и поймал падавшего со стула раненого командира. Синие губы, бледное лицо, в лучшем случае обморок. Но помог поданный кем‑то нашатырь, растирание ушей, расстегнутый ворот. И пульс инфаркта не обещал. Ослабленный ранением и кровопотерей красноармеец, глядевший, наверное, не раз в глаза врагу и собственной смерти, не выдержал испытания чувствами.
– Сашка, – шептал он. – Шурка, сынок… Под Смоленском деревня наша… Собачонка у него приблудная, Шнурком звать, всегда хвостом за ним…
Он увидел сына, который бродит по чужим дворам, прося грошик на пропитание. «И мой Шнурок со мною…». Вот тебе и сила искусства.
Когда отзвучали жидковатые аплодисменты и артисты начали собираться, я проводил глазами Чарного, который только что не на руках выносил жену, Катю, шедшую в обнимку с перебинтованным, Оксану, которая полоснула по желчной тётке, что дирижировала до последней ноты, таким взглядом, что лучше б уж ударила. Встал и пошёл к руководительнице этой самодеятельности. Та стояла у импровизированной сцены, складывая ноты в потёртую папку, и лицо её выражало крайнюю степень удовлетворения. Ещё бы – концерт прошёл успешно, раненые плакали, значит, были тронуты до глубины души, прониклись творчеством.
– Здравствуйте, товарищ, – начал я нейтрально. – Меня зовут Иван, я новый врач в госпитале.
– Здравствуйте! – вскинулась она с надеждой и каким‑то опасным энтузиазмом. – Вы, наверное, хотели записаться в хор самодеятельности⁈ У нас как раз не хватает теноров! И баритонов тоже! И вообще всех голосов, если честно! Но мы работаем, мы репетируем, мы…
– Нет, я не по этому вопросу. Видите ли, партия поставила перед нами задачу: способствовать скорейшему выздоровлению раненых бойцов и командиров. – мне нужно было вернуть её от высокого, от музыки, в реальность. С помощью партии тут это выходило гораздо лучше. – И последние исследования столичных учёных говорят о том, что когда раненый слушает тоскливые песни детскими голосами, у него может упасть давление и даже развиться грудная жаба.
Говорить ерунду уверенно не так сложно, как кажется, этому можно научиться. Я же научился?
– Что вы говорите⁈ – эмоциональная вскинула руки и едва не впилась себе ногтями в худые дряблые щёки. – Грудная жаба? От… от музыки ⁈
– Истинную правду говорю, – подтвердил я с протокольно‑печальным лицом. – Поэтому, товарищ, я убедительно прошу вас выбирать репертуар со всей коммунистической ответственностью! У наших бойцов и командиров дома остались жёны, дети. У кого‑то дом сейчас за линией фронта. Ведь песни беспризорных детей Германии – не лучшее из того, что вы можете им предложить, не так ли?
Она замерла на мгновение, а потом её глаза на белом лице расширились так, что я уж думал, сейчас и эта в обморок свалится.
– Разумеется! Я уже завтра… нет, послезавтра принесу списки! Ноты! Стихи! Мы тоже будем способствовать!.. – её пора было останавливать, пока не начала задыхаться от избытка энтузиазма. И страха, кажется – о том, что Бетховен написал музыку к песне про беспризорных детей, она явно знала, а о том, что это были дети Германии, видимо, как‑то не подумала.
– Спешки нет. Но за чуткое понимание момента я вас искренне благодарю, товарищ! – я обеими руками потряс её вялую куриную лапку и спешно развернулся. Она что‑то нервно говорила за спиной, выводя своих подопечных на улицу.
Вечером в мою не то кладовку, не то лаборантскую, я так и не выяснил, вошёл Коля и сел на кушетку напротив, прищурившись на меня, глядя на то, как я заполнял какой‑то бессчётный формуляр, сидя на своей койке с ногами.
– Не томи, – не выдержал я, подняв глаза, уставшие от писанины при тусклом свете керосинки едва ли не сильнее, чем за весь день.
– Может, сразу в органы? – спросил он, глядя мне прямо в глаза.
– Я, Коль, хирург. Я всегда так делаю, – ответил я, откладывая ручку. – И до этого, случалось, когда в секцию бокса ходил. Но ты давай хоть в двух словах, чтоб нам дров не наломать.
– Ну, тогда слушай. А я ведь думал, что нету таких, кто готов в тыл бежать от врага. А, выходит, есть, Вань. И много. И тут враги, за спиной прямо…
* * *
Глава 19
Кубло
Коля говорил ровно, как докладывал обстановку по разведанной местности – без эмоций, только факты, уже разложенные по местам, как инструменты на операционном столике. Я слушал разведчика, казака‑санитара, как его тогда окрестил Мирон, не перебивая. И чувствовал, как нарастало напряжение, такое же, какое бывает, когда вскрываешь брюшную полость и видишь, к примеру, не локальное воспаление аппендикса, а разлитой перитонит.
– Значит, так, – начал он, растянув ворот гимнастёрки. – Военком наш, товарищ Муртазин, некто Бойко, хирург из второго отделения, и ещё какой‑то… доктор, меняют категории раненым. Приходит боец с ранением, которое по всем статьям – в тыл, на долечивание. Ему пишут «годен к строевой» и ближайшим эшелоном отправляют обратно на фронт. А бывает и наоборот: здорового лба со сквозным, который через неделю уже бегать мог бы, да и сейчас мог бы, если б не филонил, комиссуют подчистую или переводят в нестроевиков.
По нему было видно, что если первая схема, с отправкой на фронт недолеченных, его злила, но была понятной и объяснимой, то вторая вызывала ярость и ненависть. И они читались, как будто были не написаны крупными буквами на его лице, а вырезаны. Осколком снаряда или скальпелем. Хотя, пожалуй, всё же осколком – грубо получалось, резко. Скальпелем чище, это я знал совершенно точно.