— До вечера буду на линии, — сказал Волков, возвращая трубу. — Если что — без меня смотришь и докладываешь Самсонову. Не ждёшь моего возврата.
— Слушаюсь.
— Тёплое в землянке есть?
— Чай, ваше высокоблагородие. Горячий, с утра. Сменяемся каждые два часа.
— Ладно.
Он вылез из ямы тем же порядком, что и спускался: правая рука на нижний мешок, левая — на верхний, носок сапога — в выемку у шпалы; на верхнем посту лишних движений в декабре быть не могло. Снаружи — тот же ровный мороз, тот же ровный воздух; и в этот воздух чуть восточнее косой складки уже легла короткая длинная нота: кто-то у Зуева в землянке протёр кипятком кружку и поставил её в снег — снег был чище, чем стол.
Волков поднял глаза на горизонт.
Гора, на которой с шестнадцатого числа сидел Огнев, отсюда не была видна — между ней и наблюдательным пунктом стоял старый редут, — но он знал, что сегодня девятый день этой горы; и эта неподвижная, рабочая мерка стояла за плечом не как тревога, а как ровная часть рельефа, привычка которого не подавать сигналов в отдельную секунду как раз и означала, что идёт всё, как должно.
* * *
Берсенева пришла к четвёртому часу пополудни.
Он услышал её раньше, чем увидел: на длинном утоптанном проходе шаги двух людей — её и провожатого санитарного унтера — выходили из ровного хода с той маленькой неровностью, которая отличала пешехода от часового; сухой воздух передавал звук кусками.
Унтер остановился у входа в верхний ход сообщения, отдал честь, не стал входить дальше; Берсенева поправила платок на воротнике, взяла из его рук маленькую жестянку с проволочной ручкой и пошла дальше одна. Шла она тем ровным шагом, который за полтора года в крепости научился идти ни под звук, ни против него — просто рядом. Левая рука придерживала под ватником плоский тёмный коленкоровый угол; угол оставался во внутреннем кармане халата, накрытого сегодня ватником цвета мокрого снега.
— Дмитрий Алексеевич.
— Наталья Дмитриевна.
Она посмотрела не на лицо, а на руки, и только после этого подняла глаза. В её взгляде не было ни вопроса о здоровье, ни замечания о холоде, ни той маленькой женской заботы, которая на войне у некоторых сестёр становится профессиональной мерой; в нём была спокойная ровная высота, на которой она сегодня держалась, и отметка, что Волков на этой высоте стоит примерно где надо.
— Я принесла кипяток. С госпиталя. С имбирём. Кружку дайте.
— Не положено.
— Капитан, кружку.
Это «капитан» в её устах в зрелой их перекличке последних двух месяцев работало как пароль другого регистра: оно означало, что разговор сейчас идёт не личный, а по делу, по которому возражать нельзя, и Волков, у которого в полевой сумке всегда лежала жестяная кружка с ободком от чужого аршина, расстегнул ремешок и подал её через плечо.
Берсенева сняла перчатку, налила, не пролив, отдала. Снег между мешками держал кружку ровно. От кипятка пошёл маленький белый столб, который в декабрьском воздухе на пять секунд держался прямой свечой, а потом начинал неровно изгибаться. Имбирём пахло слабо, в самой глубине пара.
— Сядьте.
— Где?
— Здесь. На ящик.
Ящик от трубочного пороха, перевёрнутый вверх дном, стоял у мешков, в нижней части верхнего хода сообщения, с подветренной стороны от наблюдательного. Берсенева села на него первой, ровно, с прямой спиной; Волков рядом, с правого края, оставив между ними пол-аршина мешковой ткани и место, в которое можно было поставить кружку. Кружка пошла на середину.
Он попил.
— Имбиря у вас откуда? — спросил он.
— Анна Павловна купила у китайца на Ляотешане в среду. Корень был один, она его на пять кусков. Это второй.
— Хороший корень.
— Хороший.
Это было всё, что нужно было сказать про имбирь. На двадцать пятое декабря в крепости имбирный корень в чужой госпитальной чашке был не подарком и не знаком, а той маленькой случайной материальной мерой, по которой проходил маленький частный праздник двух взрослых людей.
С нейтральной полосы пошёл звук.
Сначала он был не звук, а только то, что в декабре в Артуре называлось «передачей сухого воздуха кусками»: кто-то с другой стороны коротко рубнул лопатой по мерзлоте, потом стих; следом — короткий железный стук, как от ведра, опущенного на доску; потом — длинная, узкая, мужская нота, ровная и низкая, без слов. За ней встала вторая, ниже на квинту; за ней — третья, выше первой; и в этой троице Волков поймал ту самую необъяснимую правильность, которую он когда-то знал по церковной полутьме, и которая не должна была долететь до этой косой складки: между ней и косой складкой стояла нейтральная полоса в двести шестьдесят саженей и стояли все полтора года войны.
Он не повернул головы.
Берсенева тоже не повернула.
— Вот, — сказала она, не повышая голоса, — слышите.
— Слышу.
Звук шёл не отчётливо. Слов было не разобрать; мелодия не повторяла ни одной из тех, которые Волков мог бы назвать; и по тому, как она была устроена — низкая нота, чуть выше, длинная пауза, — это было не русское и не немецкое, а что-то третье, чужое, тёплое, ровное, с тем не злым медленным ходом, каким с десятков других мерзлых полос пели мужчины, оставшиеся в темноте без выбора, кроме как не молчать. На вершок ближе к ним пел один голос; потом он соединялся с двумя за его спиной; потом всё расходилось, и над косой складкой опять стоял только декабрьский холод.
Кружка в его правой ладони грела тонко. Берсенева сидела, чуть наклонив голову к мешкам, не к нему; платок на её плечах лежал ровно; левая рука под ватником по-прежнему придерживала плоский угол с коленкором. В этой её неподвижности не было ни ожидания жеста, ни особого внутреннего напряжения; была только усталость, ровная, какая бывает у людей, проработавших в палате с пяти утра.
— Долго до Рождества, — сказала она.
— Сутки.
— Сутки. — Она потёрла без перчатки крайнюю фалангу мизинца о ободок ватника: мизинец в декабре от халата без рукавиц мёрз раньше указательного. — Я к семи вернусь. Анна Павловна обещала, но у неё в третьей палате двое не довезут до завтра, если кто-то не сменит. Так что я.
— Хорошо.
— А вы?
— А я к вечеру в город. Если штаб не вызовет.
— Не вызовет.
— Это вы откуда?
— Звегинцев приходил утром в перевязочную, сменить перевязку на правой ладони. Сказал — ваше превосходительство сегодня по линии без вас никого не отпустил, и никого не позовёт, если по линии само не позвонит.
— Звегинцев.
— Хороший поручик, — сказала она ровно, — у него дрожит нижняя левая, когда он не выспался, а сегодня не дрожала. Значит, он спал. Это редко.
Они помолчали.
С нейтральной полосы пошла четвёртая длинная нота — на одну выше первой, и в этот раз в ней послышался согласный мужской ровный звук, в котором Волков, не желая того, узнал то самое короткое церковное слово, которое в его собственном детстве при горящих свечах в одной маленькой деревенской церкви произносили во множестве, и от которого его сегодня отделяла ровно та цена, о которой не говорят.
Иконка под левой ключицей лежала ровно. Не теплее обычного, не холоднее. С той маленькой разницей, что её сегодняшнее ровное молчание было длиннее всех предыдущих, как будто шестая нота, отыгранная неделю назад, в одну из своих немногих суббот не спрашивала второй ноты, а просто стояла там, где её клали, и молчала за всех тех, кто не успел.
Берсенева медленно сняла левую руку с ватника. Под ватником плоский тёмный коленкоровый угол шевельнулся и снова улёгся в карман: Берсенева просто переменила положение плеча, и это было всё. Она не достала тетради. Она не сказала о ней ни слова. Она положила левую ладонь, без перчатки, на ободок ящика между ними и оставила её там.
Он не взял её ладонь.
Он положил рядом свою — не сверху, не накрывая, а в полупальце от её, на ту же ободочную полосу ящика, в той же близости и той же дистанции, при которой между двумя ладонями оставалось ровно столько места, сколько у двух взрослых людей в декабре полагается оставлять, чтобы не отнять у этого молчания права быть законным.