В четверть второго они вернулись.
Огнев вошёл в КП первым, пригнувшись в притолоке, и Волков по одному его дыханию понял всё, что нужно было понять до счёта лиц. Огнев устал так, как устают не от бега, а от необходимости довести до укрытия раненого. За ним вошёл Самсонов — на лице чёрный мазок копоти, рука целая. За Самсоновым — Лыков, без шапки, со штыком на ремне через плечо, и тоже целый. Колчин — с замотанной от локтя до запястья рукой, тряпка уже бурая. Мордвинов держал на спине Тарасова; левая нога у Тарасова болталась так, как болтается нога, в которой не работает кость. Тарасов был жив, дышал быстро и неглубоко, и под бедром у него на полу сразу набралась лужа в пол-ладони шириной.
Волков считал лица. Шесть. Это было число, ради которого он сидел здесь два часа.
— Ваше благородие, — сказал Огнев тихо, — пост взят. Японцев четверо: трое — нашими; четвёртого Лыков штыком. Жестянки — четыре в дело, две вернули. Проволока резана. По нам стреляли с правого фланга, не от поста; не рассчитал я на правый фланг. Тарасов — в бедро, артерия задета. Колчин — по предплечью, мясо. Идти в госпиталь обоим прямо сейчас. Подвода во дворе, я Семёну сказал.
— Тарасов кровь теряет.
— Я ему жгут поставил, ваше благородие. Сорок минут жгута у меня — как часы.
— Лыков, — сказал Волков, не повысив голоса, — на подводу к Тарасову. Держи ему ногу выше сердца. Самсонов — впереди со светом. Сам в госпиталь не лезь, сдашь и уйдёшь.
— Так точно, ваше благородие.
Семён в углу КП молча взял свечу, прикрытую пластинкой, и не дожидаясь приказа понёс её вперёд через ход сообщения. Это было не слово, но в счёте Семёна оно стоило реплики, и это отсутствие давно уже работало в команде громче любой произнесённой. Волков, поднимаясь со своего ящика, поймал себя на том, что думает об этом, — и тут же отложил мысль: у Тарасова уходила минута за минутой, а ярославская мать в селе под Ростовом ещё не знала, что через неделю получит письмо; письмо это сейчас зависело не от ярославской матери и не от Тарасова, а от того, как быстро подвода доедет до гарнизонного барака.
* * *
К рассвету в третьей палате у окна гарнизонного госпиталя Берсенева Наталья Дмитриевна заканчивала с Тарасовым. Волков пришёл туда не сразу — сначала был на КП, потом на полковом дворе, потом коротко у Некрасова в штабе с устным докладом «вылазка прошла, потери — двое лёгкие, один тяжёлый», и только в восьмом часу, когда солнце уже нагрело подоконник, поднялся по знакомой деревянной лестнице, переступил через ведро санитара у поворота и встал в дверях.
Берсенева стояла к нему спиной. Передник на ней был утренней свежести, но пахло от него уже карболкой и человеческой кровью: до Тарасова на её столе лежал стрелок из пятого полка, у которого осколок сидел в животе, и до пятого полка — китаянка-рабочая, придавленная оползнем у строительства первого яруса. Волков не знал этого, не должен был знать, но видел по тому, как Берсенева стояла, что она работает не с третьего часа, а с одиннадцатого вчерашнего вечера.
— Штабс-капитан, — сказала она, не оборачиваясь: узнала шаг по чему-то такому, что между двумя людьми складывается за одну встречу из трёх минут и не нуждается во второй. — Подождите минуту. Я зашиваю.
— Я подожду.
Лыков сидел на табурете у двери, как сидел Самсонов в мае, и так же подал командиру одно движение подбородка через свободное плечо. Колчин лежал на соседнем столе, рука на перевязи; глаза закрыты — не от боли, а от усталости: на жгуте у него уже три часа была одна мысль, и эту мысль больше не нужно было держать в голове. Тарасов лежал на главном столе. Ноги было видно только до колена; дальше — простыня, под которой Берсенева работала иглой и тонкой жилкой.
Берсенева кончила, выпрямилась, отложила иглу. На предплечье у неё осталось тёмное пятно — не её. Она вытерла руки о тряпку у тазика, повернулась и встала перед Волковым ровно так же, как стояла во вторник в мае, когда снимала с него корочку под скулой; те же светло-серые внимательные глаза, тот же ровный лоб.
— Штабс-капитан, ваш стрелок, — сказала она. — Бедренная задета по краю, не насквозь. Я зашила. Кость цела. Если не будет нагноения — через месяц встанет. Жгут стоял правильно. Кто ставил?
— Фельдфебель Огнев.
— У вашего фельдфебеля рука не первый раз, я вижу. Передайте ему — без иронии передайте, — что если бы он опоздал на десять минут, я бы зашивала пустой сосуд.
— Передам.
Она подняла на него глаза в первый раз прямо.
— Вы сегодня не ходили?
— Не ходил.
— Хорошо. — Это «хорошо» она произнесла так, как произносят сёстры в третьей палате о повязке: не одобрение — фиксация факта. — Тарасов — кто? Где семья?
— Ярославская губерния. Ростовский уезд, село я могу выяснить через полчаса у Огнева. Мать. Двое братьев. Жены нет.
— Вы знаете деревни своих солдат, штабс-капитан.
— Это фельдфебель ведёт учёт.
— Это вы ведёте учёт. Через фельдфебеля. — Она опустила глаза к рукаву, поправила его одним движением — для себя, не для собеседника. — Идите. У меня здесь сегодня ещё двое после вашего. И китаянка осталась без воды.
— Сестра.
— Идите, штабс-капитан.
Он вышел. Лыков встал с табурета, потянулся за шинелью, и в этом движении Волков увидел, что Лыков сейчас уйдёт с ним, и значит, разговора с Берсеневой больше не будет до следующих раненых; а следующих раненых не будет до следующей вылазки. Это было устройство мира, против которого спорить было нельзя.
На ступенях гарнизонного госпиталя его догнал прапорщик Михеев — рыжая голова, веснушки до сих пор не сошли, в руке пакет.
— Ваше благородие, от полковника Некрасова. Утром принесли.
— Спасибо, Михеев.
В пакете было два листа. Первый — короткое предписание: о производстве штабс-капитана Волкова Дмитрия Алексеевича в капитаны со старшинством по Цзиньчжоу; подпись Некрасова, число — десятое июля. Второй — ещё проще: о награждении военным орденом Святого Великомученика и Победоносца Георгия четвёртой степени за дело тринадцатого мая на левом фланге Цзиньчжоуского перешейка; подпись чужая, штабная, без личной приписки. Ни того, ни другого Волков не ждал утром этого дня. Слово «капитан» он прочёл два раза подряд, чтобы убедиться, что это про него; слово «Георгий» — один раз и больше не возвращался к нему глазами.
Он сложил оба листа вдвое и убрал в нагрудный карман — поверх записки Третьякова с одним словом «То же.», поверх наброска Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей. Бумага дрогнула в пальцах только один раз — не на слове «Георгий», а на слове «Цзиньчжоу». Иконка лежала глубже, у подкладки; рукой её Волков не доставал и сегодня. Капитанские плечи никто на крыльце госпиталя не примерял. На полковом дворе Семён вечером скажет ему два слова, и большего вечеру не понадобится.
— Михеев, — сказал Волков, — передайте Огневу — я к нему через час. Тарасов жив. Колчин лёгкий. Сегодня третья ячейка левого фланга работает на половинном расчёте до моего знака.
— Так точно, ваше благородие.
И только когда Михеев ушёл, Волков поправил себя — не вслух, для строя; внутри, для счёта, который оплачивался не ему, и который сегодня всё равно стоял за всем, что он делал, — что обращение, к которому Михеев привык, через неделю станет бумажным анахронизмом, а через две — поправкой в полковой книге; и значит, по сути, ничего ещё не изменилось, кроме одной мелкой графы в одном тонком журнале, который никто из шести в его команде сегодня вечером не откроет.
* * *
Капитан Ватанабэ Акира писал рапорт во второй половине дня шестнадцатого числа по русскому счёту календаря в палатке штаба разведотдела в шестидесяти верстах севернее русских позиций, при свете не лампы, а отворённого полога. Тонкая жёлтая пыль Квантуна ложилась на чернила раньше, чем они успевали высохнуть.
Палатка стояла на склоне, обращённом к морю, и от неё открывался такой вид на дальние сопки, какой удобнее всего иметь не штатскому путешественнику, а штабному офицеру разведки: видно было гряду, за которой работала русская первая линия нового северного фронта, и видно было, что гряда эта в июле уже обозначена не движением, а его отсутствием — русские с неё ушли за обратный скат, и значит, командир первой роты двадцать пятого Восточно-Сибирского стрелкового полка снова поступил так, как поступил бы Ватанабэ на его месте.