* * *
Девятого, десятого и одиннадцатого мая рота копала, как копают люди, которые помнят, что такое осыпавшийся бруствер на оттаявшей подушке.
Огнев обходил левый фланг трижды в сутки, не считая ночей; Самсонов с тройками своих новых стрелков — теми семнадцатью, которые в апреле ни разу не стреляли из мосинки, — успел провести три коротких занятия по два часа на положении лёжа у воды, на самом сухом песке, с одной целью на правом краю полосы и единственной горстью патронов на десяток выстрелов. Ершов поставил «Максим» в правый колпак ещё до полудня девятого, опробовал ленту на тридцати патронах в сторону моря и больше пулемёта не трогал; трогал он его только тогда, когда без этого было нельзя. Лыков с тремя стрелками копал волчьи ямы в шахматном порядке между толстой проволокой и тонкой, на двадцати шагах одна от другой, глубиной в человеческий рост, с заострёнными кольями на дне; и Лыков, против обыкновения, в этот раз не молчал, а как будто разговаривал с самой ямой — не со стрелками, не с собой, а с ямой, словно делая её ближе.
Подполковник Рашевский приехал двенадцатого мая в восемь утра на двух подводах, в своей мешковатой шинели, с короткой тёмной бородкой, с записной книжкой в нагрудном кармане. Спрыгнул с переднего сиденья без помощи; протянул Волкову руку, кончил рукопожатие на долю секунды раньше, чем Волков ожидал; сказал, не здороваясь:
— Пироксилин в ямах ставим по две мины на фланг, две на проволоку. Между минами и Вашими стрелками — двадцать шагов чистой земли. На замыкатель — длинная линия с чекой; чека вынимается из землянки за обратным скатом по моей команде, не по Вашей.
— Не по моей.
— Вы поставите мне человека в землянку, чтобы он по телефону подтвердил, что цепь на мине, иначе мне нельзя замыкать. Иначе мы с Вами повредим свою пехоту, штабс-капитан.
— Поставлю Лыкова. Он считает.
Рашевский посмотрел на него поверх записной книжки тем самым внимательным взглядом, каким смотрят инженеры на заказчика, и кивнул, не больше.
— Хорошо. И вот ещё что. Купол левого колпака с отметки сорок три у Вас здесь?
— У меня здесь.
— Поставим к ночи. Грунт на левом фланге сухой; кольца сядут.
— Сядут.
— Будем работать.
Замечание это, короткое, ровное, без модуляции, легло на сухую землю Цзиньчжоуского перешейка точно так же, как когда-то легло на обратном скате отметки сорок три, и Волков снова услышал, что подполковник своих обещаний не нарушает.
К ночи купол сел. Ершов перетащил во второй колпак запасную ленту и сорок шагов телефонного провода; Самсонов проверил тонкую проволоку в двадцати шагах впереди по фронту, дёрнул дважды на ладонь — натяжка держалась; Огнев на гребне поправил усы и сказал, что роту он считает, спать — нет: ночь будет длинная; Ржевский с обратного ската отозвался по полевому телефону одной фразой: «Прицельные таблицы по второму азимуту переписаны. Прицел по седловине — восемнадцать. Понял», — и связь дала сухой щелчок, как будто закрыли крышку часов.
Семнадцатый стрелок, тот самый из апрельской маршевой команды, которому Самсонов второй раз за неделю показывал положение рук на цевье, сидел у ячейки и смотрел перед собой так, как смотрят люди, которые ещё не поняли, что у них на руках. Волков остановился перед ним на десять секунд, не дольше, и сказал спокойно, без напирания:
— Второй номер делает первого. Считай за вторым. На спуск — выдох. На выдох — крючок. Ясно?
— Ясно, ваше благородие.
— Не торопись быть храбрым. Будь четвёртым в тройке.
— Слушаюсь.
В землянке за обратным скатом писарь Петряев писал на ящике суточную сводку при огарке свечи; «убитые» — прочерк; «раненые» — нет; в строю — двести шестьдесят, считая приданные расчёты пулемётов и троих от Рашевского, оставленных при минах. Восьмидесятый прочерк подряд, начиная с девятого февраля. Волков взглянул на цифру и не стал думать о ней буквально; он подумал только, что прочерк этот будет последним — не оттого, что он его непременно ставит, а оттого, что сегодня — двенадцатое мая, а завтра — тринадцатое.
Стена постоит. Это по карте.
Шесть часов — это уже сверху.
* * *
Тринадцатого мая в три часа пятьдесят восемь минут утра Огнев на гребне поднял голову и сказал негромко, как говорят о вещи, которую слышали много раз, но в первый раз — не на манёврах:
— Идут.
Через две минуты японская батарея на той стороне открыла огонь.
Первый снаряд лёг недолётом, в воду, и поднял столб сажени в две высотой; второй — за гребнем, за передним рядом проволоки, в землю; третий — почти точно в окоп правого фланга, и Волков, который успел нагнуться к Огневу за плечо, услышал, как у кого-то рядом задышала глина, и это был не образ, не сравнение, не мысль из книжки, а буквальный звук, какого живой человек слышать не должен. Самсонов крикнул с правой ячейки одно слово, неразличимое в грохоте; Огнев двинулся туда без приказа.
Артподготовка длилась почти час и была не такой плотной, какой её можно было ждать от двух японских дивизий по фронту в три версты: японской артиллерии в этот день не хватило ни плотности, ни пристрелки по русской батарее за обратным скатом — Ржевский с тремя орудиями (четвёртое к утру встало в строй, как и было обещано) лежал ниже своих лафетов и не отвечал ни одним выстрелом; Волков с командного у телефона сказал ему два слова: «Не отвечай», — и Ржевский в боевом регистре сказал в ответ: «Понял».
В пять часов десять минут японская пехота показалась в седловине, за толстой проволокой, цепями.
Цепи шли не киношно и не как на картинке к учебному пособию, а так, как идёт пехота, которую с прошлой недели готовили к этому конкретному перешейку: рваными группами, с переломом в складках местности, перебежками по двадцать шагов, с залеганием за каждым удобным холмиком земли, и от этой неправильности становилось не страшнее и не легче, а просто яснее, что у тех людей в выцветшей форме впереди — был свой Огнев, и своё «считай, не дёргай», и свои тройки Самсонова, и им тоже вчера показывали положение рук на цевье.
— Не стрелять, — сказал Волков по цепи. — Пока не скажу.
Он считал двести пятьдесят. Двести. Сто восемьдесят. Сто пятьдесят. На ста сорока тонкая проволока в двадцати шагах впереди по фронту дёрнулась под коленом первого японца с правого края и увлекла за собой два узла; через секунду этот человек упал, и на нём лёг ещё один; русские стрелки в правой ячейке не выстрелили — приказа не было, — и Волков впервые в жизни понял буквально, что дисциплина у необученного человека выглядит как обида.
Сто двадцать.
— Лыков. — Волков не повернул головы. Связной сорвался с гребня в землянку. — Пироксилин.
Ровно через тридцать секунд земля на правом фланге приподнялась, осела и ушла туда, где её только что не было; следом за ней — на левом; следом — у тонкой проволоки, в той самой точке, где первый японец зацепился за натяжку. Три из шести мин Рашевского отработали в первой атаке; в воздух поднялся не дым, а смесь дыма и сухой земли, и японские цепи на секунду оказались не цепями, а россыпью человеческих фигур, которые ползли, лежали, бежали назад, и две группы в седловине остановились как будто думая, и эти две группы Волков и заметил.
— Огонь.
Позиция ударила правильно: сначала левый фланг, потом середина, потом «Максим» Ершова из правого колпака — короткими, по два-три толчка, не свысока: низкий бруствер позволял брать по верхнему обрезу шапок; потом картечь сзади, с обратного ската — «Картечью на двести шагов. Понял» в трубке, и через семь секунд — четыре низких хлопка и тонкий, отдельный, как плач, свист в воздухе. В два часа спустя Волков уже не помнил, сколько минут длилась первая атака; он помнил только, что японцы откатились за толстую проволоку, оставив на седловине людей, которых ему не хотелось считать. Считать он мог только своих, и своих оказалось пока некого, кроме одного убитого в правой ячейке и двух раненых с обратного ската, которых санитар уже волоком тянул к фельдшеру.