— Покровский, — Панкратыч понизил голос, хотя на улице никого, кроме голубей, не было. — Короче. Я тут делов натворил.
Он засунул руки в карманы куртки и посмотрел на свои ботинки. Которые были начищены до зеркального блеска, армейская привычка, которая, видимо, включалась в нём каждый раз, когда он собирался к Валентине Степановне.
— У Валентины Степановны есть тестомешалка, — заговорил он. — Старая — просто жуть, но крепкая. Она её от матери получила, та от своей матери. Валентина эту штуку любит больше, чем весь остальной инвентарь, вместе взятый. С ней разговаривает, представляешь? Утром приходит, первым делом протирает корпус тряпочкой с маслом и говорит: «Ну что, Машенька, поработаем сегодня?»
Панкратыч замолчал. Кадык у него дёрнулся.
— Машенька? — уточнил я.
Это было как минимум необычно.
— Машенька, — подтвердил он и потёр затылок ладонью. — Тестомешалка. Так ее называет. Чугунный корпус, медные лопатки, эфирный привод на кристалле. Валентина Степановна говорит, что на ней ещё её бабка куличи пасхальные месила.
Я прислонился к перилам крыльца и посмотрел на Панкратыча. Он топтался на месте, переступая с ноги на ногу, и куртка на его плечах трещала при каждом движении.
— И что с Машенькой? — спросил я.
Панкратыч зажмурился. Открыл глаза. Набрал воздуха в грудь, от чего куртка затрещала ещё отчаяннее, и выдохнул.
— Я её сломал, — буркнул он в сторону.
— Тестомешалку.
Я прикусил щёку изнутри, чтобы не улыбнуться. Панкратыч смотрел на меня исподлобья, готовый к любой реакции, от хохота до ругани. Ему было дурно, щёки побагровели, а уши, обычно бледные, наливались красным цветом.
— Как это случилось? — спросил я ровным голосом, потому что смеяться сейчас значило потерять его доверие.
Панкратыч сглотнул и принялся рассказывать, глядя мимо меня, в точку над моим правым плечом.
— Я к Валентине Степановне зашёл, когда она на рынок ушла. Мы с Булочкой… ну…
— С фенеком, — подсказал я.
— С фенеком, — Панкратыч багровел дальше. — Играли. Она ко мне привыкла, Булочка. Я ей сосиску принёс, копчёную, она любит. И мы с ней возились в подсобке, она мне мячик носила, резиновый, я ей кидал, она бегала.
Мячик. Резиновый. Сто двадцать килограммов десантника кидает мячик маленькому фенеку в подсобке пекарни. Я перенёс вес с правой ноги на левую и продолжал держать лицо.
— Булочка принесла мне мячик, я потянулся за ним, и то ли я задел Машеньку локтем, то ли Булочка на обратном ходу влетела в подставку, но короб поехал, я попытался поймать, перехватил одной рукой за кожух, кожух отошёл, корпус вывернулся, и…
Панкратыч замолчал и посмотрел на свои ладони. Огромные, мозолистые, способные согнуть арматуру.
— Лопатка правая лопнула, — договорил он тихо. — Медная. Пополам. И кристалл из гнезда выскочил, я его поймал, но он треснул. Маленькая трещина, миллиметра два, но… она заметит. Валентина Степановна каждый кристалл на свет проверяет.
Я стоял на крыльце пекарни и слушал, как прапорщик с двумя орденами рассказывает мне о том, как сломал реликвию женщины, в которую влюблён.
— Дальше, — велел я.
Панкратыч скрипнул зубами.
— Дальше я запаниковал. Хотел вынести Машеньку, отвезти к мастеру, починить и вернуть, пока она не хватилась. Но коробка от неё, Покровский, — он развёл руки в стороны, и размах получился, как у грузовых ворот, — вот такая. Чугун. Сорок кило. Я бы вынес, мне-то по силам, но мимо прилавка не пронесёшь. Валентина Степановна вернулась через двадцать минут. Я едва успел кожух обратно нахлобучить и заправить края.
— И решил сделать ей столики, — до меня дошло.
Панкратыч моргнул. Потом кивнул, и в этом кивке было столько стыда, что мне стало жалко его по-настоящему.
— Три штуки за ночь. Из дубовых досок, от старого забора. Лакировал до четырёх утра. Утром принёс, расставил. Она обрадовалась, хвалит меня, «Семён, какой вы мастер, золотые руки», а у меня живот крутит, потому что я знаю, что Машенька стоит в подсобке со сломанной лопаткой и треснутым кристаллом, прикрытая кухонным полотенцем, и ждёт, когда хозяйка решит замесить следующую партию сдобного теста.
Я потёр переносицу. В моей голове, повидавшей всякое, эта ситуация укладывалась в одну категорию: здоровенный мужик натворил глупость и пришёл ко мне за отпущением грехов.
— И чего вы от меня хотите? — спросил я.
Панкратыч подступил на шаг ближе. Навис надо мной, и в тени его плеч стало прохладнее.
— Покровский, — зашептал он. — Ты зайдёшь к ней. Поговоришь про зверей, про Булочку, здоровье, про что хочешь. Минут двадцать. А я в это время вынесу Машеньку через заднюю дверь подсобки. Ночью отвезу к мастеру, починю, верну. Она и не заметит.
Я посмотрел на него.
— Нет, — сказал я.
Панкратыч дёрнулся.
— Покровский, ты не понимаешь…
— Я прекрасно понимаю, Семён Панкратович. Вы сломали вещь, которая дорога человеку. Вы хотите, чтобы я помог это скрыть. Ответ: нет.
Панкратыч набычился. Желваки заходили под кожей.
— Покровский, — голос упал на октаву. — Не забывай, кто тебе помещение сдаёт. Я тебе аренду могу поднять хоть завтра.
Я усмехнулся. Не удержался.
— Семён Панкратович, — сказал я. — Вы мне эту аренду три раза поднять хотели, и каждый раз, когда Пуховик тыкался вам в ботинок носом, вы забывали, зачем пришли. Не смешите меня.
Панкратыч побагровел до корней волос. Рот у него открылся, и по его лицу я прочитал, что он знает, насколько я прав, и ненавидит меня за это. Я стоял и ждал, пока он переварит.
— Идите и признайтесь, — сказал я. — Идите к ней, встаньте перед прилавком и скажите: «Валентина Степановна, я случайно сломал вашу тестомешалку. Вот, починю за свой счёт, простите». Это всё. Будьте мужиком.
Панкратыч стоял. Молчал. Руки в карманах сжались в кулаки.
— А если она… — начал он, и голос дрогнул.
— Что? Выгонит вас? Женщина, которая каждое утро печёт вам расстегай с мясом и откладывает кулебяку с сёмгой?
Панкратыч моргнул. Потом моргнул ещё раз, медленнее.
— Она откладывает? — переспросил он тихо.
— Каждый день, Семён Панкратович. Каждый раз она мне говорит: «Одна осталась, я вам придержала», а под прилавком стоят ещё две, завёрнутые в фольгу, с вашей фамилией на бумажке. Думаете, я не заметил?
Панкратыч уставился на витрину пекарни. За стеклом Валентина Степановна закладывала противень в печь и поправляла передник. Белая мука лежала у неё на щеке, и она этого не замечала.
Панкратыч дышал тяжело.
— И вот ещё что, — добавил я. — На фенека не смейте сваливать. Булочка зверь, она отвечать за себя не может. Если я узнаю, что вы соврали Валентине Степановне и обвинили животное, я лично приду и проведу полный осмотр, и всё выложу как есть. Мне не впервой.
Панкратыч обиженно дёрнул подбородком, но глаза у него притихли.
— Ладно, — процедил он сквозь зубы. — Ладно, Покровский. Допустим, я пойду. Допустим, скажу. Но мне нужно хотя бы…
Он замялся.
— Что?
— Вкусняшку для Булочки. Ту, специальную. У тебя в клинике были, ты давал, когда мы их знакомили. Фенек от них добрел и мурчал. Мне бы штук пять, чтобы задобрить, когда Валентина расстроится. Булочка к ней полезет, Валентина начнёт гладить, смягчится.
Он посмотрел на меня с выражением, в котором тактика уличного боя мешалась с романтическим отчаянием.
— Феромоновые лакомства, — поправил я. — Три штуки в день, максимум, от пяти у фенека начнётся перевозбуждение. Продам вам упаковку, по себестоимости.
Панкратыч кивнул.
— Пойдёмте в клинику, — сказал я и двинулся к Пет-пункту.
Панкратыч шёл за мной, тяжело ступая по мокрому асфальту. На полпути он обернулся к пекарне, и я увидел, как он посмотрел на витрину, за которой Валентина Степановна раскатывала тесто.
Выражение его лица я запомнил надолго. Я за свою карьеру видел тысячи операций, сотни отравленных зверей и десятки корпоративных мерзавцев, но такой смеси нежности, ужаса и решимости на одном лице не встречал ещё ни разу.