— …Я не намерен более содержать особу, причастную к гибели моего сына, — отчеканил он, глядя куда-то мимо меня. — Увы, предать вас в руки полицмейстера я не могу — не желаю, дабы мое имя трепали в грязных пересудах. Поэтому я изгоняю вас из города. Не желаю вас более здесь видеть.
У меня все внутри перевернулось. Страх вмиг отступил, и вместо него в душе образовалась гнетущая пустота.
Похоже, ему даже имя мое опостылело, ведь он ни разу не обратился ко мне по имени. Вот как он меня сейчас ненавидел. Но как же его месть и каторга, которую он хотел мне устроить? Или всё это ещё впереди?
— Господин граф, но куда же я денусь? — вырвалось у меня. — Кроме тетушки, у меня ни души на свете! Позвольте мне нести свое наказание здесь, в Мологе… И когда-нибудь я докажу, что не виновата, и вы меня простите!
— Именно потому я и не желаю вас видеть! Иначе… иначе я за себя не ручаюсь… А я не желаю брать грех на душу. В отличие от вас, для меня сие имеет значение. — Туршинский оперся ладонями о стол. — Для всех графиня Туршинская… — с усилием выговорил он, будто каждое слово жгло ему губы, — уезжает лечиться за границу от чахотки. Со временем я объявлю о вашей кончине и постараюсь предать вас забвению.
Я застыла.
Глаза предательски застилали слезы, но я все же заставила себя не расплакаться. Потому что единственное, что у меня оставалось — это достоинство, и я намерена была его сохранить.
— Но тетя Маша, то есть Мария Пантелеевна… она никогда не поверит в мою чахотку! — прошептала я, ни на что уже не надеясь.
— Меня сие не волнует. Но знайте: если эта тайна станет достоянием общественности, пострадают все, кто вам дорог. Не забывайте, кто я… Одного моего слова достаточно, чтобы ваша тетушка оказалась на церковной паперти с протянутой рукой…
Как и следовало ожидать, терпеть мое присутствие в карете граф тоже не захотел. Поэтому для возвращения в Мологу мне пришлось взять извозчика.
Дрожки, подпрыгивая на щербатой дороге, будто выбивали из меня последние силы. Отчего я откинулась на жесткую спинку сиденья, закрыла глаза…
Я плакала сейчас по своему разбитому счастью, невыносимому унижению и... по ледяным глазам Арсения. И по мере того как слезы иссякали, на смену отчаянию приходила холодная решимость.
Бежать? Нет. Бегство — это поражение. Это признание своей вины. А я должна еще найти Васеньку, вернуть его отцу и смыть с себя это чудовищное обвинение. Но для этого я должна исчезнуть… оставаясь здесь. Я стану призраком, тенью, кем угодно — только не графиней Туршинской. Благо, в моем паспорте все еще значится девичья фамилия — Вяземская. А её знают лишь в мологском приюте.
Самым тяжким для меня было — обмануть тетушку. Поэтому, не глядя ей в глаза, я пробормотала заранее придуманную историю о недомогании, которое началось у меня еще в медовый месяц.
Тетя Маша, недолго думая, тут же принялась меня отчитывать:
— Вот как стала ты графиней, так и открытые платья пошли, на столичный манер! — вздохнула она, качая головой. — Хотя, все барыни так ходють… а потом болеют, сердечные! Поезжай, родимая, подлечись, авось пройдет. А то ведь кому нужна больная-то жена?!
Едва она, наказав мне покрепче закутаться, отправилась в приют, как я бросилась в свою комнату. Дрожащими руками я развела в глиняной миске густую, пахнущую землей кашицу из зеленой скорлупы грецких орехов.
Едкий, терпкий запах щипал глаза. Смотря в зеркало на бледное, искаженное решимостью лицо, я наносила густую массу на свои каштановые волосы. При этом я понимала, что не просто красила волосы. Сейчас я хоронила в себе несостоявшуюся графиню, после чего на свет должна была родиться другая Настасья…
Прополоскав в ушате волосы, с замиранием сердца я посмотрела в зеркало и осталась довольна своими иссиня-черными, как смоль, волосами. Их медный отлив исчез бесследно, отчего лицо стало казаться фарфорово-бледным.
Затем я надела свою самую заношенную юбку, грубую кофту и, по примеру тетки, повязала темный платок «на покромку» — так она называла этот простой убор, когда концы платка скалывались булавкой под подбородком, скрывая лоб и скулы.
Взглянув на свое отражение, я себя не узнала — неуклюжий платок до неузнаваемости изменил мое лицо, сотворив из меня настоящую простолюдинку. И это вселило в меня надежду.
Работниц со стекольного завода редко можно было встретить в городе. Они жили в своем, замкнутом мире — в поселке, что целиком принадлежал заводу. А значит, и риск встретить кого-то из прежней жизни сводился для меня почти к нулю…
Контора управляющего оказалась небольшой, пропахшей дегтем и табаком.
За столом с исписанными цифрами ведомостями сидел грузный мужчина в засаленном сюртуке.
С нескрываемым раздражением он поднял на меня взгляд.
— Тебе чего? — бросил он коротко, без всякого «сударыня».
У меня вмиг перехватило горло, но я заставила себя спокойно ответить:
— Работу, барин, ищу. Рисовальщицей… я в одной лавке горшки и плошки расписывала. Всем нравилось…
— Сразу и рисовальщицей? — усмехнулся приказчик, оглядев меня с ног до головы. — Это, милая, сноровка нужна, а не просто умение бантики рисовать. У тебя хоть рекомендация есть? Нет? И с чего это ты вдруг в рисовальщицы решила пойти?
Я потупила взгляд, потому что сказать мне было нечего.
— Я справлюсь…
— Ладно… Есть место в цеху холодной обработки. Будешь подметать, осколки убирать… Работа грязная, но простая. А еще в конторе помогать будешь, поломойка там нужна. Согласна?
У меня сжалось сердце.
Выгребать грязь на заводе своего мужа! Какая ирония…
— Согласна, — тихо, но твердо сказала я, глядя ему в глаза. — Жить-то на что-то надо.
Он оценивающе окинул меня взглядом, задержавшись на моих руках — слишком белых и ухоженных для чернорабочей.
— Подметать, полы мыть, золу выносить — работа не для белоручек.
— Я справлюсь.
Приказчик что-то пробормотал себе под нос, порылся в бумагах и швырнул мне на стол листок.
— Заполняй. Фамилия, откуда, по какому паспорту. Смотри, чтоб все чисто было, — предупредил он, и в его тоне прозвучала угроза. — А в городе у тебя кто есть? Знакомые, родня?
— Никого у меня, барин, одна как перст. Всех Господь прибрал…
Приказчик довольно мотнул головой.
— Начальство слушайся, поняла? В барак к себе никого не води... Никаких пьяных гульбищ, хозяин этого не терпит. Его сиятельство, господин Туршинский, придерживается строгих правил, насчет работниц — в особенности. Чтоб ни косм распущенных, ни песней смутных, лишь платок и взгляд в землю. Стыд и благонравие — первое требование. А про вольные ухватки и вовсе забудь!
Глава 30
Первое, что ударило по мне, едва я переступила порог цеха — это гул. Несмотря на то, что производственный шум был для меня не в новинку. Но пронзительный визг точильных кругов этого времени и скрежет стекла казался мне просто невыносимым. А еще стеклянная пыль… она висела не просто туманом, она была здесь завесой.
Я сделала первый вдох, и в горле тут же запершило, будто я проглотила горсть мельчайших иголок. Отчего мне тут же вспомнились отцовские рассказы, вернее, смутные обрывки из памяти настоящей Настасьи.
Её отец приходил домой лишь для того, чтобы поесть и рухнуть на печь. А дышал он всегда так, что свист и надрывные хрипы из его груди не давали мне заснуть.
В конце концов это закончилось той самой «стеклянной чахоткой» — так в народе называли легочную болезнь, что сжирала шлифовальщиков заживо. Он и помер от неё, изведясь весь и тая, будто свечка.
Но я не хотела закончить так, как он…
Почти инстинктивно я потянула за концы своего платка, повязанного на голову, и натянула его на рот и нос, оставив лив щель для глаз.
Дышать стало намного тяжелее, к тому же, ткань тут же пропиталась влагой от дыхания и прилипла к лицу. Но так я хоть немного защитилась от этой адской пыли.
Старший в смене вручил мне скребок, щетку с облезлой щетиной и совок. «Смотри, чтоб чисто было!» — бросил он и ушел, кашляя на ходу таким знакомым, лающим кашлем. Я же принялась за работу и тут же чуть не вскрикнула от брезгливости: деревянный щербатый пол был сплошь покрыт засохшими, желтовато-коричневыми плевками.