Резкий, холодный выброс адреналина ударил мне в голову. Время импровизированного сумасшествия подходило к концу. Пришла пора для второго, решающего акта.
Того самого плана, который зрел в моей голове с тех самых пор, как я до конца понял истинную, стратегическую цель всего этого предприятия Инолы.
Я не дал паузе затянуться, плавно переведя поток своего безумия в новое русло. Экстаз на моем лице сменился выражением глубокой, почти болезненной озабоченности. Голос сорвался с восторженных высот до доверительного, скорбного шепота, заставляя ближайших слушателей инстинктивно наклониться ко мне.
— Но как мы можем стремиться к высшим сферам, — продолжил я уже тихо, по-заговорщицки, — если даже те, кто ведет нас, не до конца чисты? Если тень греха падает на самих проповедников?
По залу прошел настороженный гул. Некоторые из фанатиков нахмурились, их пальцы непроизвольно сжали грубую ткань роб. Я затронул святое, и это вызвало растерянность.
— О чем ты, брат? — также шепотом спросил седовласый полковник, его лицо, покрытое сетью морщин, исказилось в гримасе непонимания. — Сестра Инола — воплощение чистоты! Каждая нить ее одеяния освящена служением!
— Я не сомневаюсь в ее вере, брат! — поспешил я ответить, воздев руки в умиротворяющем жесте, ладони раскрыты, демонстрируя отсутствие угрозы. — Я лишь… я лишь мучаюсь вопросом, который гложет меня изнутри, как червь. Взгляните на ее робу. — Я указал пальцем в ту сторону, где она скрылась после проповеди. — Она бела и безупречна, словно только что сошла с ткацкого станка. А наша? — Я оттянул грубый, засаленный подол своей робы. — Она груба и необработанна. Если мы все стремимся к одному, почему одеяния наши столь разны? Разве чистота духа должна проявляться в чистоте ткани? Или же это… уступка тщеславию? Неужели их души уже достигли такого уровня, что могут позволить себе роскошь белоснежных одежд, пока мы искренне следуем доктрине в этих истинно Чистых одеждах?
— Это… это функциональность! — попытался возразить тот самый молодой граф с бледным лицом, что первым принял мое учение о тотальном отказе. — Их робы сшиты иначе! Позволяют лучше двигаться в бою! Они должны быть готовы защищать веру!
— А разве наша вера должна полагаться на удобство в бою? — парировал я с искренним, почти детским удивлением. — Разве истинный воин Веры не должен быть силен духом, а не покроем своей одежды? Или, быть может, они считают себя… выше нас? Достойными лучшего, даже на пути к абсолютному самоотречению? Разве дух должен заботиться о том, насколько удобно телу рубить врага?
Я видел, как по их лицам ползет тень сомнения. Это была опасная игра, но я был их «пророком». Я не спал, сидел на голом холодном полу, отдавал другим свою порцию, притворяясь, что нахожу в этом высшее блаженство. Мой авторитет аскета был непоколебим.
— А пища их… — продолжил я, еще более понизив голос, словно делясь страшной, запретной тайной. Я даже оглянулся, будто опасаясь подслушивания. — Разве вы не чуете? Когда ночной ветер доносит из глубины особняка, из тех дверей, куда они уходят… запахи. Не нашей благословенной каши, нет. Там пахнет мясом, поджаренным на огне. Специями. Теми самыми яствами, что стояли на столах во время греховного пиршества! Они питаются ими! Пока мы очищаемся простой пищей, они предаются гедонизму, который сами же и осудили! Они вкушают плод, который нам называют ядовитым!
— Они… они поддерживают силы! — попыталась вступить виконтесса седыми волосами, собранными в тугой узел, но в ее голосе уже не было прежней железной уверенности, лишь тревога. — Им нужна энергия для…
— Силы для чего? — перебил я мягко, но неумолимо. — Чтобы вести нас? Но разве лидер, истинный лидер, не должен разделять все тяготы своей паствы? Разве он не должен быть первым в аскезе, а не последним? Если наша каша достаточно хороша для очищения наших душ, почему ее недостаточно для их сил?
И тогда я нанес самый тонкий, самый коварный удар. Я сделал паузу, давая этой мысли проникнуть в их сознание, и перевел дух, словно собираясь с силами для главного признания.
— И самое страшное… я боялся сказать, но моя преданность чистоте не позволяет мне молчать. Вы видели? Видели уши сестры Инолы?
Они переглянулись, не понимая. Некоторые беспомощно покачали головами.
— В ее мочках… — я снова замолчал, давая им мысленно представить это, мои глаза широко раскрылись, изображая ужас перед открытием. — Деревянные штыри. Крошечные, простые… но это серьги. Украшение. Пусть и самое простое, но это — украшение! Доктрина, которую она нам читала, гласит: «Отрекись от всего, что льстит взору, ибо взор — враг души». Но разве ее взор не льстит себе, видя в отражении эти… эти знаки отличия? Пусть и деревянные, но это — роскошь! Роскошь быть отличной от нас, простых грешников! Она носит в ушах символ своего превосходства!
Глава 6
Тишина в зале стала гнетущей, физически ощутимой. Воздух словно загустел. Я бросал вызов не их вере, а ее земному воплощению. И я делал это не как враг, а как самый ревностный ее последователь, мучающийся несоответствием идеала и реальности.
Их промытые мозги не могли просто отбросить мои слова — они должны были их переварить. А для этого им пришлось бы включить хоть какую-то тень критического мышления. Вот только это было невозможно. Критическое мышление было убито в них самой Инолой.
Они смотрели на тяжелую дубовую дверь, за которой скрылась их богиня, и в их взглядах, прежде полных лишь слепого обожания, впервые появилась неуверенность и смутная, еще не осознанная обида.
— Братья, сестры, — продолжил я, и мой голос был наполнен спокойной, почти отеческой заботой. — Завтра тех из нас, кто еще не прощел крещение, снова позовут на беседу с сестрой Инолой. Это благо. Это возможность укрепить нашу веру, закалить ее, как сталь в горне. Но помните: в самых сокровенных глубинах своего духа, в тишине своих мыслей… будьте бдительны.
Они смотрели на меня, и в их глазах читалась путаница. Идея бдительности явно шла вразрез с вбитым в головы слепым доверием.
— Бдительны? К чему, брат?
— Не к доктрине Чистоты, но к тем, кто, как и мы, может неосознанно свернуть с истинного пути, — мягко, но настойчиво ответил я. — Если сестра Инола и воины Церкви — истинные праведники, если их помыслы чисты, как горный источник, и их учение непогрешимо, то со временем это станет для всех очевидно само собой. И тогда любые подозрения растают, как утренний туман под лучами солнца. Но… — я сделал драматическую паузу, давая этому «но» повиснуть в настороженной тишине, — если в их сердцах затаилась хоть тень лицемерия, если они, проповедуя нам тотальное отречение, сами не до конца следуют ему, то наша слепая вера в них, как в непогрешимых проводников, станет для нас же смертельной ловушкой. Мы можем служить не Истинной Вере, а их личной гордыне, прикрытой белой робой.
Я видел, как они переваривают мои слова. Это была тончайшая диверсия. Я не призывал их к открытому бунту — нет, это было бы самоубийством. Я призывал их к высшей, как я это преподнес, форме праведности — к сомнению в грешнике, даже если он облачен в одежды святого.
— Поэтому, — продолжил я, понизив голос до конфиденциального, заговорщицкого шепота, чтобы белые тени у стен не услышали, — когда вы будете там, перед ней, повторяйте все, что от вас требуют. Громко и четко. Вслух. Но мысленно, в самой глубине, где живет ваша истинная, ничем не замутненная преданность чистоте, твердите иное. Не «я верю сестре Иноле». А «я не доверяю сестре Иноле полностью, пока не увидел ее истинного аскетизма». Не «ее путь безупречен». А «я сомневаюсь в ее безупречности, пока вижу разницу в наших одеждах и пище». Сделайте это не в качестве бунта, а в качестве меры предосторожности. Как очистительный ритуал для собственной души, чтобы она не прилепилась к ложному кумиру.
Реакция была неоднозначной, как я и ожидал. Некоторые, самые ярые фанатики, те, чьи мозги были вычищены до блеска, смотрели на меня с непониманием и легким осуждением. Но многие другие задумались.