— Что-то ты скис, Степан? — спросил Буров.
— Погоди, Миша, дай отдышаться, в себя прийти. Я ведь вот так в семье уже давно не был, а может, никогда и не жил. В детстве немного… Помню мать, а отца… как в тумане. Не то выдумал его, не то про него рассказывали. Оттого и не ведаю, что такое семья. Вот смотрю на вашу… И меня, знаешь, будто перевернуло.
— Брось ты, это в тебе вино забродило.
— Погоди! — осерчал Пахомов. — Что за вредная манера утешать людей! Не утешения твои нужны мне! Я хочу понять, Михаил… Неужели человеку нельзя… чтобы дело его и все это… семья, дети?.. Неужели нельзя соединить вместе? А?
Буров, поменяв позу, не сразу ответил:
— Наверное, можно. Если ты хочешь детей… нужна и жена. А иначе как?
— Да мне, видишь, не повезло с семьей… — Степан смотрел сквозь струны увядшего хмеля на огни засыпающего города. В домах гас свет, стихал шум улиц, тянуло обволакивающей сыростью наступающей ночи. — Как жить… не напрасно, не пустоцветом?
— Я вот все думаю про твоего ученого, — отозвался Буров. — Ему ведь тоже, должно, трудно живется. Правда, у него заботы не наши, от серого быта освобожден и весь отдан идее, но это, может, еще и труднее.
— Может быть, — равнодушно согласился Пахомов.
— Знаешь, как надо жить? — вдруг оживился Буров. — Надо раствориться в людях. Весь ты должен потратиться на людей, и это будет тебе памятником. А те, что ставят из бронзы и камня, не памятники, они даже не благодарность людей. Так… просто работа. Обычная работа мастеров. Пушкину и Толстому не надо этого, они воздвигли себе нерукотворные. Наверное, таким должен быть твой ученый?
— Не знаю, Миша… В жизни это намного сложней. Ведь живые же люди, а живому, пока ты не забронзовел, ничто не чуждо. Его и быт заедает, ему и внимание и признание при жизни нужны, а не когда-то там. Он человек.
— Да, это так. Но у искусства своя особая задача и своя миссия. Оно должно быть постоянным раздражителем человеческой совести. А сейчас в этом особенная необходимость потому, что мир почерствел, и мне кажется, есть у него печальная склонность черстветь и дальше. Ты, писатель, видно, не мог не заметить… люди стали меньше проявлять интереса… Да, интереса, а значит, и внимания к соседям, знакомым и даже близким. У всех свои заботы, свой мирок. Живут на одной лестничной площадке и даже не знают друг друга. Какое уж тут участие и какая доброта? Вот твой герой в пьесе не зря кричит: «Давайте почеловечнее с людьми». Не зря…
— Рад, Миша, слышать. — Пахомов потянулся, сорвал жухлый лист хмеля. — Мы теряем самое дорогое, и я все больше убеждаюсь — воспитание важнее знаний. Воспитание в человеке доброты… того, что красит его душу, важнее всяких полетов в космос.
— Жалею… развела нас жизнь, — ни с того ни с сего, казалось, вздохнул Буров. — А дело у тебя, Степан, ответственное. Литератор может многое. Мы заговорили о доброте. Надо будить ее, надо бить по нерву. А такое под силу только литературе.
— Не знаю… Наверное, ты преувеличиваешь значение литературы. Но эти мысли близки и мне. Мы действительно многое теряем. Из словаря современного человека исчезло слово «милосердие». И не случайно. Мы забыли это чувство. Милосердие. Дело, милое сердцу. Это не только исконно русское слово, но и то доброе дело, по которому меряли русского человека. Россия всегда была богата и щедра милосердием. Везде «медицинские сестры», а у нас — «сестры милосердия». Все большие русские писатели от Пушкина до Достоевского «милость к падшим призывали» и как высшее человеческое деяние ценили людское добро…
Михаил усмехнулся, и Пахомов недоуменно умолк.
— Ты извини, Степан, — поспешил оправдаться Буров. — Со стороны, наверное, смешно на нас смотреть… Встретились приятели. Не виделись бог знает… Столько у них всякого накопилось, столько личного… А они сидят и косточки перемывают миру…
— Судьбы мира — извечная тема российской интеллигенции. Своя жизнь, свои заботы — что! А вот болести мира — да! Достоевский говорил, что именно эта черта русского характера отличает нас от других народов и составляет нашу гордость.
— Ладно, Степан, у тебя, вижу, тоже не все концы сходятся.
— Не все…
Они замолчали, будто натолкнулись на непреодолимую стену. Михаил достал из пачки сигарету, задумчиво мял ее.
— Много куришь.
— Много…
И опять тяжелое, затаенное молчание.
— А ребята наши как? — спросил Степан.
Михаил обрадовался, что разговор свернул с трудной для них обоих дороги.
— Э-э, разъехались кто куда. Из шестерых нашего выпуска, пожалуй, один я остался. Да, один.
«Все разбрелись, — грустно подумал Пахомов. — Уехали на крупные заводы, в НИИ и, конечно, занимают там хорошие должности… А вот Буров, самый достойный из них, самый способный — здесь, в том же КБ…»
Как и там, в гостинице, Буров угадал мысли друга, и Пахомов, поняв это, зарделся, будто его уличили в чем-то дурном. И опять Михаил пришел ему на выручку:
— Каждому свое. Да и мало ли о чем говорят и мечтают люди в молодости — жизнь распоряжается по-своему.
— Нет, — не удержался Степан, — все же обидно…
Но Буров так полыхнул глазами, что тот осекся.
— Знаешь, Степан, я все люблю в жизни, кроме того, что ненавижу. А ненавижу жалость.
— Да ты что, Михаил?
— Не перебивай! — повысил голос Буров. — Оценивая сегодняшнюю мою работу и мое положение, скажу тебе… я сто́ю ровно столько, сколько заслужил. Это во-первых. — Он твердо чеканил каждое слово, и Пахомов вспомнил их давние споры, когда Михаил вот так же вдруг каменел лицом и упирался: сдвинуть его не могли никакие силы. — А во-вторых, моя служба на заводе и дело, каким занимаюсь… доставляют мне удовлетворение. И надеюсь, приношу не меньшую пользу, чем другие…
— Извини, Миша, но я ведь…
— Да чего там! — примирительно заключил Буров. — Ты сказал, и я сказал — и никаких недомолвок. Все нормально. Как в старые добрые времена.
6
Иван Матвеевич проснулся рано, хотя после второй смены собирался поспать подольше. Он еще не открыл глаза, а уже знал: нет и семи. Время давно поселилось в нем, и ему не нужно было смотреть на часы.
В доме все спали. Он прислушался к своему телу: боль в пояснице не пропала, но вошла в норму. «Мотор», хоть и с перебоями, но тоже в норме. За шесть часов отдохнул, и можно начинать новый день.
Иван Матвеевич взглянул на проем окна — наливается мутным светом. Стрелки стенных часов вытянулись в одну линию. Сейчас в комнате дочери оживет будильник — оборвется самая сладкая минута сна молодых и здоровых, закрутится колесо до позднего вечера… Иван Матвеевич знает наперед и утро и день. Его дочь Нина босиком прошлепает к столу, чтобы унять будильник, а потом примется будить мужа. Тот станет отбиваться, мычать: «Р-р-рано… погоди-и-и». Охрипший со сна голос дочери будет крепнуть: «Николай! Николай!» Все кончится криком. Николай вскочит, обругает жену за то, что «подняла гвалт, а вовремя разбудить не могла», и, как на пожаре, начнет метаться из комнаты в комнату…
Через десять минут у порога послышится мирный поцелуй, потом вздох, как перед прыжком в холодную воду: «…у-у-ф-ф, ну побежал!» — и Нина примется за другого «мужика» в доме — Игоря, внука Ивана Матвеевича.
Та же история. Весь в батьку. Отбивается и руками и ногами: «В сад не пойду! Сегодня выходной!»
Надо будет затаиться во время этой баталии, а то услышит пострел, что дед дома, вырвется у матери из рук и кинется под его защиту. А Нина строга, достанется и внуку и деду. Лучше уж лежать, пусть разбираются сами…
В комнате дочери взорвался будильник. Иван Матвеевич потянул на голову простыню. Теперь, пока не уйдут, и без него суеты хватит.
Иван Матвеевич доживал шестидесятый год и собирался на пенсию. Мог ли он работать и дальше, как многие в его возрасте? Наверное, мог и работал бы не хуже других. Да что ж из того? У него давно все через силу. Ему уже не хватает «запала» на целый день. А на ногах он двенадцать часов, с семи и до семи. Это только считается — восьмичасовой рабочий день. А дорога на завод и с завода? А принять смену и сдать ее? Да обед…