— Меня страшит даже не это, я не думаю про «лучше», про «хуже», как выйдет, так и выйдет. Просто не знаю, как это делается. Написал четыре пьесы, а вот спроси меня, как я это делал… Ничегошеньки не знаю. Сажусь за стол, гляжу на чистый лист бумаги… Оторопь берет! Как же я переплыву эту реку? Потону, обязательно потону. Но кидаюсь и плыву… Так пишу каждую вещь, и страху у меня все больше. Меньше боялся, когда писал первую. Кажется, тогда я вообще ничего не боялся. Я все знал и все мог…
Наверно, Матвеич заметил в лице Пахомова такое, что заставило его настороженно замереть.
— И что же это за жизнь под таким страхом?
— Не знаю…
Они оба замолчали, будто каждый стал разгадывать: а действительно, что ж это за жизнь, если человек делает не свое дело? Может, это и не жизнь, а вечная езда без билета, под страхом — сейчас тебя поймают и высадят из поезда, сейчас… Впрочем, так думал только Пахомов, это были его «накатанные» мысли, а Матвеич, глядя на растерянное лицо Степана, знал, что непременно и тут есть какой-то выход, вот какой, пока не видит. А он есть. За свою долгую жизнь уверовал, что выход есть из любого положения, только не всегда сразу открывается людям. Он знал еще и другое: не всякая тяжелая и изнурительная работа в тягость. Бывает, человек и страшится и проклинает свою работу, а по-другому жить не может и не хочет. С советом к таким людям спешить не надо, хотя они его и просят. Вот Матвеич только и спросил, что это за жизнь, а отвечать должен был сам Пахомов. Ведь разговор шел о его жизни.
Уже не раз вбегал в беседку Игорек и оглашенно кричал:
— Так ее же нет там!
— Иди, иди, встречай мамку, — ласково выпроваживал внука Матвеич. — Она же не знает, что у нас гость.
Игорь срывался с места и убегал, но вскоре вновь являлся.
— Дедуля! Ее нет!
— А ты подожди.
— Я уже ждал.
— А ты еще…
Игра доставляла большее удовольствие деду, чем внуку. Внук уже злился, кричал:
— Дедуля! Обманывать нехорошо!
А Матвеич ласково трепал темной ладонью вихры Игоря, легонько подталкивая его из беседки.
— Кто ж ей скажет? Она идет и не знает…
И мальчик вновь убегал. Проводив его долгим выжидающим взглядом, в котором было столько любви, тепла и стариковской надежды, Матвеич повернулся к Степану.
— А ты обзавелся?..
Степан покачал головой, и с морщинистого лица Матвеича сошла улыбка.
— Это совсем не дело! — Он недовольно засопел, поерзал на лавке, будто сейчас обнаружил, что она слишком жестка для него, и тут же вскинул голову, сердито уколол вопросом: — Почему ж так? Не бобылем же ты жил все эти годы?
— Не бобылем… — выдохнул Пахомов и понял, что должен отвечать Матвеичу и на этот тяжелый вопрос.
— Ты меня, Степа, извини, я по-стариковски…
— Ничего, Матвеич, вопрос по существу. Были бы живы родители, спросили бы строже.
— Я потому, что без детей жизнь вроде бы пустая выходит.
— Может, и пустая, да не сразу это человек понимает, а когда поймет, то и поправить уже трудно. Ты же, Матвеич, знаешь, что у меня с семьей здесь получилось. Ну вот отсюда все наперекосяк и пошло.
— Знаю. Дурака ты свалял тогда, Степка. Елена-то Сергеевна оказалась самостоятельной женщиной. И дело знает и жизнь свою устроила не хуже, чем у людей. Она у нас и на заводе первая и по общественной линии. Всегда в президиуме… мужу своему не уступает. Так что, со стороны, пара из них хорошая получилась. Володька Прокопенко ведь долго ее обхаживал. Уже и на заводе не работал, а все на наши вечера в клуб приходил. А теперь вот и сына растят, и все как у людей. Жизнь — она штука такая, ее ведь люди сами своими руками… А ты ее-то, Елену Сергеевну, видел?
— Видел.
— Ну и как?
— Не спрашивай, Матвеич…
Матвеич, отстранившись, посмотрел на Пахомова, погрозил скрюченным пальцем.
— Ох смотри, Степка, второй раз с жизнью не шутят.
— А я и не шучу, — резко ответил Пахомов. — Хватит, пошутили.
Матвеич настороженно распрямил спину, и Пахомову показалось, что его острые плечи, выпиравшие из-под домашней вязки свитера, заскрежетали, как дерево. Помолчали, прислушиваясь друг к другу.
— У меня тоже одна жизнь…
— А у нее?
— И у нее одна.
— А у ее сына?..
Пахомов отодвинул тарелку, отвернулся, не выдержав взгляда сердитых немигающих глаз Матвеича.
— Не знаю…
— А знать должен.
Пахомов понимал, что сейчас он пытается доказать то, что не доказывают, а делают. Доказательства этому нет. Нельзя свое счастье строить на несчастье других, но ведь нельзя и свое несчастье выдавать за счастье. Это тоже безнравственно. Кто тогда ошибся, кто был виноват, уже не имеет значения. Сейчас все дело в том, можно ли исправить ту ошибку. Он уверен — можно! Если и она так думает, то кто же их должен судить? Они сами себе высшие судьи, и только им решать: жить в неправде и обмане, которые открылись, или взорвать мнимое благополучие. И он смотрел на Матвеича, широко открыв глаза, ждал благословения своего уже решенного шага. Матвеич молчал, непреклонный в своем осуждении, и они уже оба знали, что не уступят друг другу, потому что не только по-разному думают и оценивают одни и те же вещи, но и потому, что по-разному прожили свои жизни. Один уже был у заката, другой только-только миновал полдень.
8
В беседку ворвался Игорек.
— Она уже пришла!
Пахомов поднялся из-за стола, готовый встретить молодую хозяйку, успел изобразить на лице смущенно-виноватую улыбку. Порог переступила высокая, дородная женщина, крепкий румянец заливал ее щеки. Она улыбнулась улыбкой Игорька.
— Так вот он какой, дядя Степан, — протянула пухлую, влажную руку. — А я вас припоминаю…
Такой же южный говор был у тети Натальи, ее матери, и это словечко «припоминаю» — тоже ее. А лицом и статью дочка скорей в отца. Матвеич ведь еще и в свои сорок, каким его впервые увидел Пахомов, был видный, из тех, кого называют «гренадер, да и только». Под испытующим взглядом Пахомова женщина смущенно замолчала, словно ее смелости хватило лишь на две фразы, и Степан тут же пришел на помощь:
— Старшая?
— Нет, Нина у нас младшая, — отозвался Матвеич и тоже почему-то встал из-за стола. — Старшая Люся. Они с мужем как закончили техникум, так и уехали в Сумгаит. Там живут. Двое детей. Я уже трижды дед. Нина у нас вылитая мать. Наталья перед войной вот такой же была…
Матвеич так трогательно и ласково посмотрел на дочь, что у Пахомова дрогнуло сердце. Любит же свою Наталью! Перенес любовь на дочь и уверовал: она вылитая мать.
Когда Нина ушла в дом, забрав с собой Игоря, Пахомов стал собираться. Матвеич поднялся и придержал его за рукав:
— Давай хоть сад тебе покажу, если уж в дом не пошел. Ах, нет моей Натальи, а то б она тебя вот так не отпустила…
И в этих словах старика Степан услышал такую тоску, что ему стало стыдно и за то, что не вошел в дом, и за то, что сидел битый час, говорил и все думал о себе, а надо было порасспрашивать Матвеича, как ему живется-можется, надо было хотя бы самому догадаться походить по его саду.
Он стоял перед худым, костлявым Матвеичем, смотрел в его лицо, иссушенное, обтянутое тонкой, будто пергамент, кожей, и его окатывали волны жалости к этому износившемуся на войне и работе дорогому человеку…
Они шли по саду, и Матвеич, останавливаясь у каждого дерева, ласково брался за ветви, ствол и с той же защемившей сердце Степана улыбкой, какой он смотрел на дочь и внука, рассказывал:
— Вот тут у меня на одном корне четыре сорта яблок. Это пепиновка. Это шафран. Видишь, кольцо? Пощупай, вот отсюда прививка пошла. Вымахала, а ей только четыре годка.
Пахомов ощупал холодный нарост коры вокруг мощной ветви, и они перешли к яблоне, на которой, несмотря на позднюю осеннюю пору, еще висело десятка полтора крепких, будто взявшихся изморозью яблок.
— А это, — заговорщически блеснул газами Матвеич, — своя живая лаборатория. Тут я, как твоя Елена Сергеевна в нашем цехе, вовсю химичу. Сергеевна облепила наши машины всякими датчиками и проводами, как космонавтов, ну, а я обхожусь здесь по старинке вот этим. — Он тряхнул перед Степаном твердыми, похожими на узловатые ветви руками, присел на корточки. — Гляди, что я тут нагородил. Корень, значит, у этой яблони от дичка. Сам в лесу нашел и посадил. На него привил культурную яблоню. И вот получился зимний сорт.