И еще встреча, и опять разговор, в котором я, как сказал Генри Николаевич, высыпал целую «торбу вопросов». А потом началась работа над этим рассказом о юнге Таращуке. Теперь она окончена, а наша переписка и встречи продолжаются… В письмах он пишет:
«Война не дает забывать себя. Старые хвори год от года злее. Наседают… А я держусь. Иначе нельзя».
ЗА СЕНОМ
Причудлива человеческая память. Одни события будто прикрывает легкой дымкой, и ты не знаешь, было ли это на самом деле или тебе только пригрезилось, а другие сохраняет в такой незамутненной ясности, что кажется, все случилось только вчера, хотя прошли десятилетия.
До сих пор не знаю, было ли это. Иногда чудится, что был сон. Проснулся ты от необъяснимого волнения, только сейчас с тобою происходило что-то тревожное, светлое. Лежишь, прислушиваешься к себе, силишься вспомнить, а уже в твою комнату новый день ворвался, вокруг тебя огромный, бесконечный мир, и ты в нем не песчинка, а его центр, его ось, и от этого твоя необъяснимая тревога разгорается, как пожар на ветру…
Вот такой мне вспоминается одна история, которая произошла давно. В ней словно два слоя: один — верхний, зыбкий, похожий на сон; другой — глубинный, реальный, где я отчетливо помню все: и даты, и лица, и даже отдельные фразы.
Только что пережили войну, которой, казалось, не будет конца и края. Мне шел семнадцатый, однако я давно считал себя взрослым, так как третий год работал и на моем иждивении были мать и младший братишка. Жили в рабочем поселке разоренного Сталинграда. Почти полгода война перекатывалась через нас, рушила, жгла, убивала, и вот теперь, когда она догорала в далекой Германии, мне казалось, что нигде во всем свете так не ждут победу, как в нашем поселке. Ее ждали каждый день. Вот сегодня, вот завтра… вот возьмут Берлин…
И все же День Победы пришел внезапно. Начался он с отчаянного стука в окно.
— Вставайте! Война кончилась! — всполошенно кричал наш сосед Егорыч.
И вспыхнул ослепительный свет, зашлось сердце: «Кончилась! Кончилась… кончилась… Наконец-то…»
А потом длиннющий день 9 Мая шел из двора во двор по всему поселку под гармонь, пляски и песни во всю глотку, режущий по живому истошный крик женщин и детей. Помню красные, разгоряченные лица, хмельные объятия и разговоры, разговоры, будто люди хотели выговориться сразу за все четыре года войны, в которые только работали, страдали и ждали. Ходили из дома в дом, и везде одно и то же: песни, крики, слезы.
К вечеру вернулись домой. Сидели за красным от винегрета столом. Устали от радости, слез, переговорили обо всем, всех помянули. В нашей семье из воевавших остался в живых отец, но три года нет вестей от моего старшего брата. Погиб папин брат, погибли два маминых брата.
Рядом сидят наш дедушка, мамин отец, и сосед Егорыч. Они пьют разведенный морсом спирт. Егорыч, выставив, как пику, негнущуюся ногу, ошалело кричит мне:
— Андрюха! Шабаш войне. Шабаш! — и тут же без перехода запевает: — Броня крепка, и танки наши быстры!
После этого залпа он роняет голову на стол и забывается, а через несколько минут вздрагивает и опять глушит всех:
— Шабаш! Сдохла! Шабаш войне! Броня крепка, и танки наши быстры!
И вдруг из-за стола поднимается дедушка и идет к комоду. Я впервые вижу, какой он старый. Лицо, как земля, в глубоких бороздах, плечи ссохлись, красные глаза слезятся. Трясущимися руками достает он из железной коробки похоронки и, повернувшись ко всем нам, шепчет:
— Как же можно! Как же-е-е… — Его рыдания переходят в задавленный стон, и мне становится страшно. Вот сейчас он задохнется и упадет. — Зачем обо-и-их-то-о-о… Ведь только два и бы-ы-ло-о…
Вот так и запомнилось мне 9 Мая. Кажется, и сейчас слышу хрип и плач нашего дедушки…
А история эта случилась позже, через два года, но она тоже имеет отношение к тому Дню Победы. Тогда я уже не работал, а учился в институте.
Шел сорок седьмой, второй год без войны. Явился он к нам, на Нижнюю Волгу, в еще не отстроенный Сталинград, с сильными ветрами, крепкими морозами, от которых трескалась бесснежная земля.
Весна тоже не порадовала. Уже в мае небо раскалилось, как свод печи, грянула жара, а потом задули колючие заволжские суховеи… Все ждали голода.
Сосед Егорыч торопил меня:
— Бросай ты свои книжки-тетрадки. Не до них сейчас…
Еще с весны мы уговорились ехать на заработки в колхоз. Егорыч в сорок четвертом вернулся по ранению и с тех пор слесарил в авторемонтных мастерских, но как только наступало лето, брал отпуск и уезжал в село и там всегда хорошо зарабатывал. Без этих заработков он не прокормил бы свою семью. А она у него немалая: трое ребят-школьников, хворая теща и жена-домохозяйка.
— Пять душ на одной шее. И все есть просят, — собираясь в деревню, говорил Егорыч. — Вот тут и поворачивайся.
На этот раз у Егорыча была идея организовать свою сенокосную бригаду и заработать «кучу денег». Для бригады ему нужен был всего один человек, и он нацелился на меня. «Куча денег» входила и в мои планы. Хотя наша семья была и поменьше Егорычевой, но два иждивенца на одного работника по тем временам тоже обуза порядочная.
Еще весной начал досрочно сдавать зачеты, а к июню рассчитался с экзаменами, и мы отправились в колхоз на Дон, где у Егорыча уже все было «на мази». Последнее означало следующее: колхоз выделял нам пару лошадей — заезженных кляч, косилку-лобогрейку и разбитые конные грабли, которые ремонтировали сами. Расчет такой: работаем на колхозных харчах и получаем одну десятую заготовленного сена.
— И все-таки здесь выгоднее, чем на заводе или стройке, — заговорщически подмигивал мне Егорыч. — Во-первых, дома наши карточки. — Он загибал палец на черной от въевшихся железных опилок и масла руке.
Я соглашался. Действительно, в нашей семье оставались мои хлебная и продуктовая карточки. А это каждый день твердых четыреста граммов хлеба и какие-то там граммы «приварка», который, правда, заменялся: мясо — на селедку, сахар — на повидло, жиры — на крупу и т. д.
— Во-вторых, — Егорыч гнул другой свой палец к широкой ладони, — одна десятая — это тебе не хухры-мухры, а очень приличная плата. За лето мы, как пить дать, заработаем по две, а то и по три машины сена. А это на базаре ты знаешь что?
— Куча денег, какая нам нужна, — весело выкрикивал я.
А Егорыч распалял себя дальше.
— Да мы с тобой, студент, заработаем столько, что нам и зима будет не зима. Только продать — не промахнуться… Знаешь, в какой цене сено по этому году будет? — И он, закрыв глаза, задерживал дыхание. — Вязанка полсотни! Ей-пра, не меньше…
Некоторые слова Егорыч сокращал, будто выгадывал время для работы. «Ей-пра» означало «Ей-богу, правда».
И все-таки мудрый Егорыч промахнулся. Нет, не в продаже, а в нашей работе.
В тот год в лугах почти не было травы. Поднялась она всего на четверть, и ее сварила жара. Егорыч не сдавался. Прямо трехжильный мужик, с утра до вечера как заведенный. Я еле тянул с ним в паре. Он загнал и лошадей и меня, сам работал без передыху.
Бодая негнущейся ногой тощие пыльные валки, Егорыч кричал:
— Разве это сено? Срамота! Давай на новое место!
Мы шастали с лобогрейкой по низинам, ложкам и балкам, даже спускались в овраги, кое-где косили вручную, но смогли сметать только десятка полтора жиденьких стожков. И это почти за все лето!
Несколько раз к нам наведывался председатель колхоза, качал головой и говорил:
— Как на погорелье. — И уезжал.
Наконец он сжалился над нами:
— Ладно, забирайте свою машину и катите. Вы ее заработали, хотя это никакая не десятая часть…
Можно было радоваться великодушию председателя, тому, что кончилась наша запальная и бестолковая работа, но радости не было, а была тревога и какая-то жалость к себе. Было жалко потерянного лета, жалко вконец измотавшегося Егорыча, жалко, что так вышло. Всего одна машина сена никак не покрывала ни моих нужд, ни тем более прорех Егорыча.