Ребята пели тихо, самозабвенно, и их молодые, звонкие голоса вел за собою мягкий и сильный баритон Степана. Особенно был красив и чист голос Виты. Он хрустальным звоном вибрировал и бился среди мощных мужских голосов, а когда каждый куплет песни подходил к концу, голос Виты вдруг вырывался из их плена и освобожденно, как эхо оборванной песни, заполнял всю комнату, гулко звенел, звенел.
Все смолкали и слушали только Виту. Она же, прикрыв длинными ресницами подведенные синевой глаза, тянула звук сколько возможно долго, и ее тонкое побледневшее лицо зажигалось внутренним огнем, на котором, кажется, и держалась вся эта песня.
Ивану Матвеевичу было хорошо и легко с этими полюбившимися ему молодыми людьми. Песня не только растрогала старика, но и смягчила самих певцов, сделала их еще более юными, почти детьми.
«Это они только кажутся взрослыми, — думал Иван Матвеевич, — а на самом деле — дети, совсем дети, несмотря на свой акселератский рост».
Юное, с припухшими губами, округлое лицо Алеши вздрагивало и замирало в такт мелодии, а широкоплечий и ладный Стась Буров молодым медведем нависал над тонкой и гибкой, как лоза, Витой, и, когда она брала высокую ноту и вела ее широко и плавно, все время взбираясь в гору, старый Митрошин и сам тянулся за нею, поддерживая песню:
Я люблю тебя, Россия,
За тебя я жизнь отдам…
Ивана Матвеевича до слез разволновала не столько сама песня, хотя и она, нет слов, как была хороша, а то, что он увидел в этих ребятах.
«Ах, как же славно, — шептали его губы, — как славно, что они понимают силу и власть песни над человеком. Ах, как хорошо, что не утратили способность отдавать всего себя этому чуду…»
Он, Иван Матвеевич, в последнее время видел столько молодых компаний, где только пили да вели какие-то бестолковые, нудные беседы или споры, доходящие до драки. А здесь, как и было это всегда в России, — песни… Да еще с какой глубокой душой… Ах, как славно…
Иван Матвеевич, конечно, знал и то, что его растрогало и выпитое вино (он и любил его за это), но одно вино, даже самое распрекраснейшее в мире, не может подарить человеку столько звонкой радости. Конечно, люди. Конечно, общение с ними, конечно, любовь к этим милым ребятам, к Степану заставляли чаще биться сердце.
Он тихо вышел из комнаты, боясь потревожить песню, прошел на кухню и стал собираться. Он бы посидел еще с этими людьми, да через два часа уходил поезд в его город, а он пообещал в первый же день пребывания в Москве передать домой гостинец. Главное, он обещал это внуку Игорю. А обещания надо выполнять…
Митрошин прислушивался к песне, и его старое, натруженное за нелегкую жизнь сердце тянулось туда, за дверь, откуда лились мягкие и трогательные звуки. Ему так хорошо было среди молодых и еще недавно незнакомых людей. Неужели только потому, что они молоды и полны жизни, а он старый и в нем уже все засыпает? Но он не хочет этого сна, бунтует против своей старости и тянется к солнцу, хватается за жизнь. Неужели только этот страх перед небытием управляет всеми его помыслами и чувствами сейчас? Неуже-е-ли-и…
Нет, не может быть, хотя и это он постоянно чувствует. Она, его старость, как смертельная доза яда, медленно, но неотвратимо отравляет тело, и только мозг, чистый и не тронутый ядом времени, продолжает верно и честно нести свою службу.
Нет, не старость его виною всему… Ему так хорошо сейчас оттого, что он и эти люди, поющие хорошие песни там за дверью, попали в одно электрическое, нет, человеческое поле и все вдруг заговорили на языке истины и потому и распахнулись друг перед другом… Отрешились от мелочного и суетного, слушают только себя и песню…
Такое не часто бывает. В человеческом поле столь высокого и чистого напряжения, видно, нельзя жить постоянно, как нельзя дышать одним кислородом. Но человек не может и без него, душа его черствеет и вянет, если хоть время от времени не попадает в это поле, оно нужно ему, как тот самый живительный и смертоносный кислород.
«Надо ехать, — с тоскою подумал Иван Матвеевич. — Пока доберусь до вокзала, пока зайду по пути в магазин, куплю гостинцы, будет как раз».
Он вышел в коридор, наклонился над своим саквояжиком и стал вынимать из него бумагу и полиэтиленовые пакеты, в которых были гостинцы, привезенные им в Москву. Неожиданно поднял голову и увидел: над ним стоит Пахомов. Лицо обиженное и печальное, губы подрагивают.
— Что ж ты… Матвеич?
Старик Митрошин порывисто распрямился, обхватил Пахомова за плечи, прижался к его лицу щекой и, унимая сбившееся дыхание, зашептал:
— Что ты, Степа?.. Что?.. Ну… что?
Иван Матвеевич почувствовал, как щека его становится мокрой, и он уже не мог понять, чьи это слезы. Пахомов не отпускал его, все сильней сжимал в объятиях и шептал что-то горячее, обжигающее. Он разобрал только: «Мы не поговорили… не поговорили…»
— Да отпусти ты меня, Степан, — взмолился Иван Матвеевич, — отпусти христа ради, — и стал высвобождать свои плечи из-под тяжелых, как чугун, рук Пахомова. — Погощу я у тебя, погощу немного. — И старик вдруг стал гладить растрепанные и потные волосы Степана, как он гладил волосы внука Игорька. — Я только съезжу на вокзал и вернусь.
— Матвеич, — простонал Пахомов, — какой вокзал? К черту твой вокзал… Я ж тебя люблю…
— Ладно, — согласился Матвеевич, — остаюсь я у тебя. Остаюсь. Мне надо наказать своим…
— Это мы в один миг, — вдруг освободил старика Пахомов и радостно метнулся к телефону. — Сейчас телеграмму дадим.
— Да перестань ты горячку пороть! — расправляя затекшие плечи, прикрикнул Иван Матвеевич. — На вокзал мне все равно нужно. Гостинцев нашим надо передать. Мясца, колбаски… внуку сладостей московских. Они же гостинцев ждут, а тут телеграмма — загулял дед…
— Тогда такси вызову, — вновь потянулся к телефону Пахомов, но Иван Матвеевич решительно воспротивился:
— Твое такси я буду ждать два часа, а поезд уйдет. Обойдусь и метро.
— Вот деньги… — заспешил Пахомов. — Тут недалеко, за сквером, остановка такси. Бери «мотор» и гони…
— Убери! — сердито отстранил протянутую с деньгами руку Иван Матвеевич. — Разгулялся, золотопромышленник.
— Матвеич… — сник Пахомов. — Ну, прости меня… А деньги возьми. У меня их куча.
— Это-то и плохо, — пробурчал Митрошин и стал натягивать свое старенькое, потрепанное зимнее пальто с вытертым на сгибе каракулевым воротником.
Пахомова охватила такая жалость к Ивану Матвеевичу и такое презрение к себе, что он отвернулся, боясь, что вновь повиснет на старике Митрошине и расплачется.
— Иди, Степан, к гостям, — подтолкнул его Иван Матвеевич. — Иди. Они славные ребята.
— Славные, — выдавил из себя Пахомов и побрел в комнату.
6
Когда Иван Матвеевич вернулся с вокзала в квартиру Пахомова, хозяин спал в нише за ширмой, а гости домывали посуду на кухне.
— Дядя Иван Матвеевич, — обрадованно расставив руки, пошел ему навстречу Станислав Буров, — ну куда же вы пропали? — Его лицо расплывалось в мягкой и доброй улыбке взрослого ребенка. — Мы все так ждали вас, а Степан Петрович порывался ехать на вокзал и искать…
— Спасибо, спасибо, ребятки, — растрогался старик Митрошин. — А я приветы и гостинцы своим отвозил…
Он пристально оглядел ребят и гору вымытой посуды на столе. Не ошибся он в этих ребятах. Не ошибся! Подойдя к Станиславу, Иван Матвеевич ласково сказал:
— Родителям тоже передал. Твой привет, — он запустил руку в карман и извлек оттуда ленточку чеков, — стоит тридцать рубчиков… и сколько-то тут копеек. Без очков не вижу. На, держи! — И Иван Матвеевич вложил чеки в руки Бурова.
— Ой, Иван Матвеевич, ой, дорогой Иван Матвеевич, дайте я вас расцелую…
— Целуй, целуй, — подставив щеку, шутливо пристрожил Митрошин, — да родителей не забывай. А то они там о тебе пекутся, переживают, а ты здесь в гульбищах…