Литмир - Электронная Библиотека

Однако, усевшись в просторное кресло, Михаил сказал не то, что хотел:

— Знаешь, Степан, ты сейчас передо мною как-то разбежался. Никак не могу соединить в одного человека моего институтского кореша Степку, писателя Степана Пахомова и вот тебя, какого сейчас вижу. Три совершенно разных человека. Я ведь знаю только одного — Степку.

Пахомова резануло неуклюжее, полублатное слово «кореш» и этот «Степка». Михаил и раньше называл его так, но тогда он не протестовал — сам был таким…

Степан снял пиджак, бросил его на спинку кресла, расслабил галстук и, чтобы не обидеть Михаила молчанием, заговорил:

— Тяжелая это штука — встреча с друзьями через столько лет. С женщинами такое вообще невозможно: ты знаешь ее девчонкой, а она уже старуха…

— Я о другом, — прервал Буров и замолчал, будто что-то превозмогая. — Я ведь все твое, что публиковалось, прочитал до последней строчки. Собираю даже газетные статьи. А когда в нашем театре поставили «Зодчих», всем знакомым хвастался: вот, мол, мы с автором… кореши.

— Нашел чем хвастаться! Пьеса-то никудышная. И ругали поделом.

— Не прибедняйся. Ее играли плохо.

И опять Степана резануло словцо «играли». Прямо прошлый век! Но он сдержал себя.

— Интересно. Это уже серьезный разговор. А ну-ка я поищу, что тут у меня от вчерашнего осталось. — Степан подошел к холодильнику.

— Ей-богу, Степан, едем ко мне, там и поговорим. И Маша ждет, и орлов-сыновей своих покажу. Они у меня, знаешь…

— Перед Машей извинимся. А орлам твоим спать пора. Давай понемножку сухонького. Тут еще и закусь какая-то.

— Да не суетись ты. Ничего не надо.

— Э-э-э, у мужиков, если разговор не скреплять этим, — Степан колыхнул бутылку, — он не получается… Так чем же тебя зацепили мои «Зодчие»? — Он потянулся к вазе с виноградом и отщипнул ягодку. — Я ведь помню, как ты разносил первую повесть. А ее хвалили и до сих пор хвалят. Как же это понимать, Мишенька?

Михаила обожгли эти слова. Странно… выходит, он помнит то, что, казалось, давно забыто. Какое значение имеет та их размолвка сейчас, когда жизнь все сама развела и поставила на свои места. Он тогда кричал: «Ты никогда не станешь писателем!» Много чего они тогда наговорили друг другу.

— А может, ты золотишь мне пилюлю? — ехидно спросил Степан.

— Не золочу, — отозвался Буров, а сам уже знал, что не получится у них того сокровенного разговора, на который он настроился. Они будут говорить так же неуступчиво, как и десять лет назад, а он хотел другого. Степан был не просто его другом, но и самым близким на земле человеком. Близость эта началась давно, с первой их встречи в институте, и она, несмотря на их частые ссоры и беспощадность друг к другу, а позже — расставания на годы, все время росла, и Михаилу казалось, что она уже давно перешла в то редкое и счастливое родство, какое далеко не всегда бывает между братьями и сестрами. Он знал, на чем держались их отношения: на той самой беспощадности друг к другу, которая мешала им жить рядом, и предельной откровенности — откровенности всякий раз как на духу. В их дружбе было одно золотое правило: они всегда могли начинать разговор с полуслова, будто только вчера расстались.

— Ты же знаешь, чем не нравилась мне твоя повесть. И не только мне.

— Напомни.

— Напомню. Ты показал нашу жизнь не такой, какая она на самом деле, — выпалил Михаил, чувствуя, что ему передается то напряжение, которое охватило Степана. — А ведь знал, какая она. Сам был конструктором, а написал все по-другому: правого сделал неправым, а неправого — правым.

— Я еще знал и другое… — Степан порывисто встал и заходил по комнате. — Знал, что жизнь и искусство не одно и то же.

— Что это за искусство, если писатель не может появиться среди людей, которых он описал? А ты, Степан, извини меня…

— Да чего там, давай, крой.

Михаил еще раз посмотрел в распаленное лицо друга и внутренне улыбнулся: «Раз начал ругаться, значит, ничего не произошло». А Степан понял это по-своему и раздраженно добавил:

— Только оставь свою дурацкую ухмылку. У нас уже возраст не тот…

— Сердишься, а напрасно, — повысил голос Михаил. — Ты же тогда сбежал с завода. Да, сбежал самым натуральным образом. И не улыбайся загадочно. Тебе стыдно было ребятам в глаза глядеть…

Михаил видел, как больно дрогнуло лицо Степана, и пожалел о сказанном.

— Давай, давай, — тихо отозвался Степан. — Я не обижусь. Что мне чей-то суд, когда я сам себя…

— Ты всегда был таким, — вспылил Михаил, — всегда! Твоя персона… А в жизни главное не то, что ты о себе, а то, что люди о тебе думают.

— Это-то и плохо. Ну ладно, потолкуем о другом. — Пахомов умолк, давая понять, что этой паузой он отсекает свое личное от того «другого», о чем они говорят весь сегодняшний вечер. — Когда меня ругают, что я не то и не так изобразил, я не обижаюсь, потому что такие обвинения, наверное, появились раньше самой литературы. Многие офицеры — друзья Толстого — после «Севастопольских рассказов» требовали у автора сатисфакции. Некрасову в «Современник» приходили письма на «клеветника Толстого». Даже у Гомера были неприятности…

— Возможно. Но я знаю одно: белое есть белое, а черное — черное, — как можно спокойнее ответил Михаил, но чувствовал, что он и на этот раз не сможет справиться с собою. Степан бросал ему вызов, а он, как всегда, принимал его.

— Художник имеет право на свой взгляд. Толстой взял и написал своего Наполеона.

— И ошибся.

Степан примирительно улыбнулся.

— Лучше скажи, чем тебе приглянулись мои «Зодчие»?

— А той самой правдой, какой не было у тебя в повести о нас, конструкторах.

— Вот тебе и раз! Это уж совсем интересно. Да ты хоть знаешь, за что пьесу ругали?

— Настоящая правда не в разных там вагранках, электропечах, станинах или рейсшинах. Мы как-то тут смотрели пьесу из жизни металлургов. Так знаешь, какую они там правду изобразили: дух у всех захватило. Ну прямо мартен на сцене соорудили. И завалочная машина гремит, и металл льется, и дым идет, и даже окалиной пахнет. В зале, конечно, аплодисменты. Да какие!.. Не дают артистам слова произнести. А потом пошла пьеса, аплодисментов уже не было. Кончился спектакль. В зале — вежливые хлопки. Все молчат. А говорить надо, просмотр коллективный, по линии месткома. Смелее всех оказалась тетя Катя, крановщица из литейки. Мне, сказала, понравилось, как будто в своем цеху побывала… А потом вышли из театра, слышу, женщины из той же литейки говорят: «В кои годы выберешься на люди, и тут то же, что и на работе…»

Михаил замолчал, глядя теперь уже не на Степана, а куда-то через него в глубину комнаты.

— Вот видишь, — отозвался Пахомов.

— Погоди, — остановил Буров. — Я говорю о правде, без которой нет человека. Твоего скульптора Салтыкова я понимаю лучше, чем тебя сейчас. Понимаю, потому что он мается теми же мыслями, что и я, его терзают те же жизненные неурядицы. А я не скульптор, даже не знаю, как называется та штуковина, на чем он лепит: стол это или станок?

— Слушай, Миша, ты говоришь…

— Не перебивай! Больше того, я могу допустить, что таких, как твой Салтыков, пока очень мало, а может, еще и нет, но его болести, его чувства вот здесь. — Буров ткнул кулаками в грудь. — Понимаешь, я сидел в театре и все время думал: а ведь это про меня. Я ведь хочу того же. Хочу, чтобы люди оторвались бы от личного быта, от суеты, осмотрелись бы вокруг, стали добрее. Сейчас развелось столько говорунов, и говорят, стервецы, такие умные и правильные слова, что чувствуешь себя серой посредственностью и тунеядцем. Ах, как они говорят! А у твоего Салтыкова самое красное слово — дело. Он работник. Он делает красоту, делает людям добро. А наш машинно-нейлоновый век доброту человеческую задавил. И люди уже думают, что и без нее можно.

— Мой Салтыков не такой, но мне приятно. Приятно, что ты увидел в нем человека, заступника. А вот другие его доброту расценили как слабость.

— Сострадание к людям не слабость. Думаю, что твой Салтыков при определенных обстоятельствах готов и с кулаками отстаивать свою доброту. Но сила таких людей не в кулаках, а в их слабости — слабости к людям. Я говорю путано, но ты меня должен понять.

2
{"b":"924871","o":1}