И вскочить с постели и убежать на работу, как зять Николай, он уже не может за десять минут. Надо час. Вот и набега́ет. А потом работа по дому, во дворе. Кто ее мерял? Николай прибежал с работы, поужинал и, если не идут куда с Ниной — в кино, к знакомым или так, прогуляться по набережной, — то цигарку в зубы да за книжку. Или в телевизор уткнется и не стащишь с места: «Я в цеху за день наломался. Отстаньте!» И ничего ему не скажешь. У начальника смены каждый день сумасшедший. Все рвут на части. Еще характер у мужика сходный: не пьет шибко, как иные. А то бы…
— Дедуля! Родненький, я с то-бо-ой, — больно резанул сердце Ивана Матвеевича голос внука. — Я с тобой!
Внук был пойман у самой кровати деда и с плачем препровожден на кухню.
«Ай-яй-яй, как же это я не утаился? — простонал Матвеич. — Учуял постреленок, что дома. Учуял. Ай-яй-яй…»
Встать и объявиться — будет скандал. «Ты портишь Игоря! С ним и так сладу нету. И все из-за тебя!»
Иван Матвеевич резко повернулся, койка заскрипела. Бросается, как тигрица, а того понять не может, что внук — самый дорогой на земле ему человек. Молодая, ветер в голове…
Он крепче прижался к подушке, превозмогая непонятно откуда навалившуюся на него обиду, и слезы сами собой обожгли глаза. «Ну, это уж слишком, — укорял себя Матвеич, — сырость ни к чему. Жизнь, она и есть жизнь…»
Постепенно он успокоился, мысли пошли ровнее. Обижаться на детей — обижаться на себя. Дочери, что отрезанный ломоть: у каждой своя семья. И жалеть нечего. Всегда так было и всегда будет… Жалко: зачем так рано Наталья покинула его? Не подождала, хоть и был у них уговор. Прожили почти сорок лет за вычетом войны, никуда друг от друга, все вместе да вместе. Если и случалось когда на неделю-другую в командировку, то и этот срок казался долгим. И в молодости, и когда стареть стали. Все равно друг без друга, что иголка без нитки. А теперь вот один как перст. Нет Натальи — распалась семья. Только внук. В нем все, что держит на этом свете…
Хлопнула дверь. Шаги на крыльце, голоса за окном — и все замерло. Тишина такая, что опять сжало сердце. Сжало и не отпускает. Глубоко вдохнул, задержал дыхание. Сейчас пройдет, сейчас…
Рано ты состарился, Иван Матвеевич, рано. Разве это годы? «Поизносился», — сказала бы Наталья. Поизносился и не заметил как. Вот уже и не хватает духу на целый день. К вечеру еле ноги волочишь, посидеть, отдохнуть тянет. А бывало, от зари до зари как заведенный. И устали никакой. Это Наталья его подкосила. При ней он мог и работать до светлячков в глазах и в застолье — наравне с молодыми до утра. Жена только качала головой да восхищенно меряла его горячими глазами: «Смотри, Иван, какой ты у меня…» А не стало этого взгляда и ее слов, и в Иване Матвеевиче что-то хрустнуло, сдвинулось; сила, какой, казалось, не будет и края, потекла, как вода из прохудившегося жбана.
Что-то стряслось: не для кого жить стало… Дочки поднялись. Отлетели. Что с того, что младшая с ним в одном доме: свои заботы и своя жизнь. А старшая Люся закатилась в Сумгаит и глаз не кажет. Второго сына уже родили, третий год ему, а дед не видел еще. Разве ж это по-людски, по-родственному? Такого бы Наталья не потерпела. А он терпит, и ничего с этим не поделаешь. Не нуждаются они в родителях, сами родители…
Надо вставать, а то эти думы далеко заведут, им только дай волю. Опустил босые ноги на пол, нашарил шлепанцы и побрел на кухню, но только переступил порог, как тут же в сердцах повернул назад.
Безалаберная эта Нинка! Все побросала, пошвыряла — отец уберет. Люся бы так не сделала, как бы ни торопилась, а разору такого не учинила. Постель не убрана, одежонка Игорька разбросана, посуда — ворохом на столе. А в раковине еще с вечера немытая.
Нет, мало ее Наталья гоняла. Все считала маленькой и на Люсе отыгрывалась. Чуть что — пусть Люся сбегает, она же старшая. Вот и вышло… Дети одних родителей, а разные. Одна работница, другая барышня — только наряжаться и умеет.
«Ну, старый, ворчун же ты стал! Ты кончай свои разговоры, дедуля», — словами внука пристрожил он себя.
Не спеша принялся собирать разбросанные по комнате игрушки Игоря. Прикосновения к внуковым вещам — крохотным рубашонкам, штанишкам, чулочкам, которые он любил утюжить и не доверял это дочери, делали его счастливым. «Болезненная и ненормальная», как говорила Нина, любовь к внуку имела свое объяснение, про что он теперь никому не говорил, потому что рядом с ним не было людей, кому бы это было интересно. А ведь есть на свете человек, кто мог бы поговорить с ним и про сегодняшнюю жизнь и про все другое, что болит… Он бы понял его, хотя, наверное, и не согласился с ним, потому что он тоже из молодых. А молодым спорить — как с горы катиться! Не согласился, но понял бы. Понять не каждый может. А Степан Пахомов мог. Да и он отлетел. Не меньше родных детей любил Иван Матвеевич Степана, считал его за своего первенца, которого оставил в возрасте Игорька, когда в сорок первом уходил на войну. Вернулся с нее, треклятой — сына Саши уже не стало. Сам уцелел, а его не сберег, будто откупился крохой-кровинкой…
Все присматривался к мальчишкам, примерялся, каким бы был его Сашка, прикидывал, сколько бы ему сейчас было лет, как учился, какое дело бы выбрал и какую семью завел… И дочери уже росли, послевоенные, и жизнь обустраивалась и налаживалась, а он все тосковал по сыну и не верил, что тот умер в сорок втором — не умер, просто ушел из дому, который разорила война. Сколько их ушло и потерялось тогда и таких, как Сашка, и еще меньших, и старших, скольких разметала по свету война! До сих пор дети ищут родителей, матери и отцы — детей.
И Иван Матвеевич невольно примерял к себе, своей семье сторонних пацанов, а потом и парней уже через годы после войны; когда все стало забываться, и боль была другой, и свыкся с дочерьми, вот тогда в его бригаде появился этот паренек — студент-практикант Степан Пахомов.
Степка, Степка… Обида на него была большая, да прошла, годы выветрили. Своих детей не удержишь, а чужих… Теперь даже как-то неловко, что так переживал, когда он уехал. Места не находил, будто второй раз терял сына. А он никого не пожалел, снялся — и только видели. Криком кричи — не вернешь. Да и зачем? Каждый себе дорогу должен выбирать сам. Хоть и кривая, а своя, винить некого. Жизнь, она и есть жизнь. Сама калечит, сама же и лечит.
Может, и лучше, что так-то. Уехал, свет повидал. В старину говаривали, что люди, как деревья, должны жить на одном месте. А теперь и деревья перетаскивают с места на место, а уж про людей и говорить нечего: весь мир сдвинулся.
Чего это ты, Матвеич, за Степанову жизнь взялся? Не хитри, старый, не хитри. Про Степана вспомнил не зря… И про обиду. И настроение у тебя «минорное» все из-за того же. Явился в город Степан Пахомов. Вчера, как пришел в цех, на смену, так и услышал, и эта весть будто в грудь толкнула, даже остановился, когда сказали. А потом взял себя в руки да так до конца смены и не позволил себе дурного про Степана думать. Он и каждый сам по себе. Время раскидало их, порвало все связи. Только ниточка и осталась: открытки, телеграммы к праздникам и дням рождения…
Правда, остались в памяти слова Степана: «Помню, все помню, Матвеич». А что те слова? Если их многократно повторять, то они и смысл теряют, к ним привыкаешь. Слова — пустое…
Мысли Матвеича разбегались, и он сворачивал их на свою старость. Так легче уйти от дум о Степане. И вчера на работе и сегодня, когда проснулся, сразу повернул все думки на свою жизнь и цепко держался за них. «Что мне кто-то, — уговаривал он себя, — когда моя собственная жизнь вышла на короткую прямую?»
Теперь уже некогда для других — приспела пора хоть немного пожить и для себя.
А как это для себя? Он и не знает. Всю жизнь пекся о детях, чтобы им лучше, чтобы в семье лад. Большие дети — большие заботы. Все думаешь об их жизни, переживаешь, а если у них что не так, какая неприятность, то у тебя неприятностей вдвое. Это они, молодые, в нас не нуждаются, а мы, как старый бурьян-повитель, за них цепляемся.