— Ну как?
Подставляя морозному ветру лицо, тот широко улыбался.
— Все как вы говорили, Олег Иванович. Лежит как миленький. Там, где ему и положено лежать…
На следующий день укладывали вторую нитку трубопровода. Все началось с того же, что и вчера, но уже не было праздничного волнения и суеты. Не было и вчерашнего перенапряжения и ожидания, когда люди спрашивали себя: а вдруг не выйдет, вдруг сорвется и дюкер не ляжет в траншею на дне? Сегодня шла обычная, хорошо рассчитанная и уже отлаженная работа, которая не требовала от людей ничего сверхъестественного, а лишь строгого выполнения каждым своего дела. Этого постоянно добивался Лозневой, и он был рад, что все шло, как они и намечали. «Машина отлажена, запущена, — думал он, — и теперь можно отойти в сторонку…» Видимо, такого же мнения был и Сыромятников. Когда взревели моторы трубоукладчиков и сигнальщики подали команду к подъему дюкера, он подошел к Лозневому и, взяв его под руку, сказал:
— Думаю, теперь они уже обойдутся без нас. — И, не отпуская руки Олега Ивановича, спросил: — Что же это ты, мил человек, новостями институтскими не интересуешься? У нас такие дела разворачиваются. Проектные задания на сибирские трубопроводы запускаем. Это, брат, не комар начихал. Тысячи километров. И трубу там собираемся ставить невиданную — тысячу четыреста двадцать миллиметров! Представляешь!
Сыромятников чуть замедлил шаг и, повернувшись, поглядел на Лозневого.
— Неужели не волнует?
— Волнует…
— Так чего ж?
— Я, Борис Федорович, теперь только строить, а проектировать уж будете вы… Отпроектировался…
Сыромятников шумно втянул в себя воздух и недобро покосился на Лозневого.
— Ты брось эти фокусы. Мы тебя никуда не отпустим.
— Уже отпустили, — невесело улыбнулся Лозневой. — Жизнь моя теперь здесь…
Сыромятников насупился, помрачнел. Несколько минут они шли молча, не решаясь продолжить тяжелый для Олега Ивановича разговор.
— Ты меня, старика, извини, — начал Сыромятников. — Но я бы так не делал. Во-первых, Ленинград, во-вторых, двое детей у тебя там, а в-третьих… — он задумался, поглядев прямо на Лозневого, — а в-третьих, с кем чего не бывает. Что ж, всем, у кого нелады в семье, прикажешь в пустыню бежать? И потом, вы, молодежь, как-то легко от всего отказываетесь. А за жизнь надо драться.
— Я, Борис Федорович, такая молодежь, которой уже поздно перекраивать жизнь. Как она сложилась, так и сложилась, а вернее, не сложилась…
— Э-э, мил человек, да ты и впрямь нос на квинту повесил, как говорили древние римляне. Тебе сколько?
— Уже сорок пять…
— Только-то! Боже, какой это прекрасный возраст. И опыт у человека есть, и знаний достаточно, а главное — еще не растрачено здоровье, только-только человек вошел в силу. Да тебе сейчас горы ворочать. Сбрасывай с меня двадцать, давай мне твои годы, и я два таких несчастья, как у тебя, выдюжу. Ей-ей, я не утешаю.
Сыромятников отвернул голову и смотрел теперь куда-то поверх кромки леса, упиравшегося в низкое небо. Его тяжелое, мясистое лицо настороженно замерло, потом расплылось в благостной улыбке, словно он вспомнил что-то значительное и приятное в своей жизни.
— Знаешь такую притчу? Пришел к мудрецу человек за советом. «У меня, — говорит, — страшное горе». — «А сколько тебе лет?» — «Сорок». — «Страшное горе у меня, — отвечает мудрец, — мне уже восемьдесят».
Сыромятников отчужденно умолк, будто прислушиваясь к надрывному рокоту трубоукладчиков. Дюкер уже был опущен в береговые траншеи, но все еще висел над рекой. «Сейчас взмахнут сигнальщики и начнут погружать в воду», — отметил Лозневой. Притча Сыромятникова не развеселила его. Старик добрый, вот и утешает. Но все это не про его жизнь. У Лозневого совсем по-другому. Какая может быть борьба за то, что потеряно? Это все равно, если бы он бежал в поезде по вагонам назад и думал, что возвращается на станцию, откуда уехал…
— А я ведь серьезно, — прервал его мысли Сыромятников. — Утешать не люблю, не умею. Тебе не надо отрывать себя от Ленинграда, там твоя жизнь, а здесь только газопровод, и все. Один, второй, пятый, но газопровод. Строят их люди и уходят туда, откуда пришли. У серьезного человека, как у моряка, должна быть база, куда он возвращается после плаванья… Иначе он не моряк, а пират. Ты не такой… К маю мы дом будем сдавать. Если у тебя к тому времени в семье не наладится, могли бы однокомнатную выделить.
— Не наладится.
— Заладил. По-всякому бывает. По нескольку лет не живут, а потом сходятся, и все будто заново. А у вас дети, о них тоже надо думать.
И вдруг, опять схватив за локоть Лозневого, Сыромятников шагнул вперед и, загородив ему дорогу, остановился.
— Я ведь тоже интересовался. В моем институте произошла эта история. Знаешь, у них ни черта ничего не получается. Вишневский сам по себе, а Раиса Васильевна сама по себе. Вначале вроде бы шло дело к этому, а вот как ты приезжал и дал ей вольную, все порушилось. Мне об этом и секретарша моя говорила. А у нее, сам знаешь, нюх…
— Это уже не имеет значения, — ответил Лозневой. Он хотел произнести эту фразу как можно равнодушнее, но она прозвучала как радостное: «Так вот оно в чем дело?» Тут же осудил себя за этот нелепый порыв злорадства, но сделать с собою уже ничего не мог. Он был и рад этой неожиданной надежде, и боялся ее. Боялся потому, что надежды никакой не было, а была все та же неопределенность, которая измучила его. И все же эта весть будто встряхнула все в Лозневом. Он слушал сердитые слова Сыромятникова, но они для него теперь уже приобрели другой смысл.
— Ты не руби сплеча, не перечеркивай. Семьи бывают всякие, и держатся они тоже по-всякому. Любовь да совет не всем удается сберечь до конца жизни, а люди живут и детей растят. Жизнь, мил человек, она такая, недаром говорят: на веку, как на долгой ниве, все бывает. Я не только с тобою так говорю, и твоей Раисе сказал.
Лозневой удивленно замер, метнув недобрый взгляд.
— Ты не закипай, не закипай, — вновь мягко взял его под руку Сыромятников. — Твоего мужского самолюбия не ущемлял. А сказал ей, как и тебе, то, что думаю. Поздно вы, добрые люди, решили перестраивать свою семейную жизнь. Теперь уже не вы в ней одни хозяева, а и дети тоже. Она знаешь как на меня при этих словах посмотрела — будто я ее ударил.
Лозневой попытался высвободить свой локоть. Он еле сдерживал себя, чтобы не накричать на старика. Чего он суется в их жизнь? Олег Иванович никому и никогда не позволял этого, даже родителям Раи. Сыромятников знал, как может вспылить Лозневой, но лез напролом, будто судил не чужую, а свою собственную жизнь.
— У меня и с Вишневским был разговор.
— Борис Федорович! — рассерженно выкрикнул Лозневой. — Вы зачем все это затеяли? Кто вы? Отец? Партбюро? Какое ваше…
— Ты не закипай и не кричи. И если своего ума не нажил, слушай других.
— Не хочу говорить, — отрезал Лозневой.
— Стой! — рявкнул Сыромятников и тряхнул его за локоть. — Я тебе и отец, и партбюро, и старый брюзга в одном лице. И не кричи на меня.
— И вы тоже.
— И я тоже. А сказать я все равно тебе скажу. Вишневский уходит из нашего института. Хоть и жалко мне такого специалиста, а пусть идет, пусть голову не дурит замужней женщине. Я ему так и сказал…
— И что же это за порядки такие идиотские у нас, — рванулся от Сыромятникова Лозневой. — Каждый считает себя вправе лезть в душу. — Он отскочил на несколько шагов и прокричал: — Неужели вы думаете, что кто-то со стороны может разобраться в нашей жизни лучше, чем мы сами?
— Ты высказался?
— Нет, не высказался.
— Ну высказывайся.
— Давайте прекратим. Есть же границы…
Сыромятников вздрогнул, рассерженно засопел, рванулся ответить, но ничего не сказал, а лишь беззвучно пошевелил старческими губами. Его грузная фигура обмякла, он сразу беспомощно сник, и Лозневой вдруг увидел, какой Сыромятников старый: дряблые щеки обвисли, губы жалко дрожат, глаза вылиняли.