— Ночью тут потише… — Еремей остановился и поглядел на меня.
А я…
Я понял.
Тень моя питается болью и страданиями, а где их ещё взять, как не в больнице? Особенно той, которая для бедных. И слегка наклонил голову, показывая, что сделаю. А потом отпустил её. Чёрная капля скользнула в сторону, спеша убраться с освещённой дорожки.
— И что мы будем делать? — Метелька на всякий случай отодвинулся, за меня прячась.
— А вот чего скажут, то и будете…
Полы мыть.
Нам вручили по ведру и по швабре, причём так, будто не было ничего-то удивительного ни в нашем появлении посреди ночи, ни в нашем желании, которое за нас высказал Еремей. И хмурая женщина в монашеском облачении, поверх которого был накинут халат, Еремея явно знала.
И даже улыбнулась.
А после передала нас с Метелькой другой монахине, которая, собственно говоря, и выдала, что вёдра с иною амуницией, что коридор с заданием оный вымыть.
— Не понимаю, — проворчал Метелька, когда мы остались с ним вдвоём. — На хрена оно?
Коридор уходил куда-то вдаль и был освещён тускло. Из ряда ламп горело лишь две — в начале и в конце коридора. Выкрашенные в белый цвет стены казались серыми, да и в целом ощущения тут… своеобразные.
Точно.
Своеобразные. Знакомые такие… и запах вот. Нет, не лилейно-кладбищенский, скорее уж близкий к тому, будто полынья не открылась, а вот… приотворилась? Готовилась?
— Надо — стало быть, надо, — сказал я, вытаскивая из ведра тряпку. Вода была холодной, тряпка — мочалистой и скользкой, а ещё она сама по себе воняла, но чем-то знакомо-больничным. С неё покатились дорожки воды.
— Ты прям как… не знаю кто. Дай сюда, вот так, гляди, складываешь и выкручиваешь. Никогда бельё не отжимал?
— Никогда, — говорю.
И выкручиваю, как показывает.
— А ты отжимал? — спрашиваю, чтоб отвлечь и самому отвлечься.
— Мамке помогал. Ей уж тяжко было. Руки крепко болели. А у нас лекарей не было. Только бабка одна, знахарка. Мамка к ней ходила, меняла яйца на травы. Или вот молоко. Творог ещё… они чутка помогали. Бабка и мазь сделала.
— А почему в город не поехали? Ну, к врачу…
— Барчук ты, — Метелька ловко накрутил тряпку на деревянную перекладину швабры и в руки мне сунул. — Лекарь — это дорого. Он может, полрубля за визит возьмёт, а может, и целый рубль. А то и три.
В Метелькином представлении деньги были большими.
Я же…
Не знаю. Надо тоже разбираться, и с деньгами, и с тем, сколько их у меня. А то стопка стопкой, но мало это или много — поди пойми.
— Так-то деньги у неё имелись, — Метелька показал, как правильно взяться за швабру. — От, от края гони и к стеночке, не размазвай, а к себе давай грязюку… но ехать — это ж долго, на кого хозяйство оставить? Малых. И отец, если б прознал, что она на докторов деньгу тратит, точно побил бы.
Некоторое время мы просто молча елозили тряпками по полу. Я прислушивался к тому, что делает тень, но пока долетали только смутные ощущения радости.
И сытости.
Сила, ею поглощаемая, доставалась и мне, наполняя Савкино тело. Да и сам он очнулся, и я поспешил уступить место. Глядишь, если так подкармливать, он и уходить перестанет.
— А мне маменька лекаря вызывала, — Савка не смог промолчать. — Сперва вот такого, который местечковый. А потом и целителя… и еще одного.
— Какого?
— Не знаю, — Савка нахмурился, и я почувствовал, как он пытается вспомнить. — Лекаря я ещё помню. Тот опиумные капли выписал, чтоб голова не болела.
Вот же… хрень.
— А целитель потом на то ругался, говорил, что боль — это не за просто так, что её слушать надо, а из-за опия сила его гуляет… ну потом уже не помню, горячка случилась.
Тень была этажом ниже.
Надо же, насколько поводок удлинился. Интересно, как далеко она вообще уйти способна? В принципе? Главное, слышу её ушами или что там у неё…
— Помню, то жарко было, то холодно. Так холодно, как никогда… мы один раз на ярмарку пошли и я рукавички потерял. А мама не сразу заметила. У меня тогда пальцы прямо белыми сделались. Она ещё ругалась потом, что пальцы едва не отморозил.
Савка замолчал, сообразив, что говорит чего-то не то.
— Барчук и есть барчук, — проворчал Метелька, но уже без прежнего раздражения. — У меня вон варежки были батины старые. И на речку я сбегал сам. Порой и без них. Пальцы, когда белые, подышать на них надо и потереть… как не помер?
— Не знаю. Мне показалось, что умер. А потом мама плачет. И голос такой говорит ей. Страшный голос. Я очень его испугался. Но мама запела и стало хорошо. Я к ней вернулся. А она плакала. Так плакала. И мы потом уехали… оказалось, что она дом продала. Я думал, что вот так, просто. А теперь думаю, что не просто, а чтоб тому лекарю заплатить.
Или не лекарю?
Или это Савка обряд запомнил, который нитями душу к телу привязал? Если так, то… такие вещи не могут стоит дёшево. И выходит, зря я пенял Савкиной матушке за глупость с беспечностью. Заплатила она. Всё отдала, что имела. Или почти всё.
А для прочих выдумала сказку про обман.
— Я б тоже всё продал, чтоб младших спасти, — ответил Метелька пресерьёзно. — Но кому оно надо было… и дорогу закрыли, как болезнь началась. Этот… сказали…
— Карантин? — подсказываю Савке слово, а он его и произносит. И Метелька кивает:
— Он самый… заперли и никого-то… пока Охотники не пришли. А пока ж они… и лечить было некого.
Он тяжко вздыхает:
— Я тоже тогда… приболемши был. Сказали, что от нервов, что не заразный… но лежмя три седмицы лежал, — он загнул три пальца. — А как очнулся, так вон тётка… она-то всё и нашла. Мамкину захоронку тоже. Сказала, что ничего-то там не было. Врала, небось.
Так мы с ним и дошли до края коридора.
А ещё я вдруг понял, что Метельку ко мне Еремей приставил и вовсе не за тем, чтоб тот показывал, как правильно отжимают тряпку.
Иное что-то.
А что?
Чтоб вас. Ненавижу такие от загадки.
Но пол мы домыли.
А потом я тихонечко спустился этажом ниже, туда, где гуляла тень. Снова коридор. И приоткрытые двери. Свет тусклый, но его не гасят даже ночью. Я ступал осторожно, хотя доски пола всё же прогибались под моим весом и скрипели. Впрочем, скрип этот мешался с другими звуками: тяжкими стонами, оханьем и чьим-то бормотанием, в котором слышалось то жалоба, то молитва. Приступы кашля, такого разного, перебивали это многозвучие. А единожды раздавшийся протяжный крик и вовсе растревожил коридор.
— Порадуйся, дурочка, — этот голос раздался из приоткрытой двери. — Отмучался, отболел… прибрал Господь невинную душу.
Ответом был вой, какой-то совершенно звериный, выворачивающий наизнанку. Тень и та замерла.
— Ишь… — дверь распахнулась, выпуская кривобокую уродливую женщину, которая поддерживала такую же. — Убивается как…
— Небось, первый, — отвечала вторая. — Первого хоронить завсегда так… потом пообвыкнется.
У них и голоса-то были схожие. На меня они посмотрели одинаково-безразлично.
— Что… — я хотел спросить, но не смог, завороженный дрожанием воздуха. Будто женщин окутывала полупрозрачная вуаль, она то поднималась, потревоженная их дыханием, то снова ложилась на плечи, скрывая черты лица.
— Сынок помер, — сказала левая, крестясь.
— Отмучился.
— Круп у него.
— Сразу видать, что не жилец…
— А хороший мальчонка, ладный…
— Ничего, отвоет и приспокоится, другого народит…
— Но пока-то ещё отвоет, — это было сказано уже с печалью. — Ночь на дворе, спать-то охота…
И они двинулись прочь. А тень, подскочивши, вцепилась в эту вот вуаль, затрясла головой, пытаясь стянуть её.
Вой продолжался. Он был приглушённым и полным тоски.
И тень, спешно проглотив шмат вуали — прореха тотчас заросла и затянулась — кинулась на голос. Я же не сумел потянуть её обратно.
Просто вот…
Комната.
Кровати.
Кровати стоят в три ряда. Некоторые отгорожены ширмами, но большею частью и так. Узкие проходы. Люди на кроватях видятся этакими смутными силуэтами. Они накрыты, кто одеялами, кто просто вот куртками какими-то, а то и вовсе тряпьём. Запах мочи, гноя и немытых тел. Но эта женщина, у окна, выделялась средь прочих. Она сидела, вцепившись рукой в руку, и покачивалась взад-вперед, взад-вперёд. Глазами тени я видел её застывшее лицо с приоткрытым ртом, из которого вырывался уже не вой, но клёкочущие звуки.